За чем же стало дело? Отчего никто за ним не поехал в Сибирь и даже в поклонах, приходивших от матери, сестры, младших братьев, не было ничего такого (а уж в казематах любая весть из дому каким-то образом делалась общим достоянием).
Николай Александрович отшучивался: морская служба, «где уж нам, соленым волкам» и проч. После намекнул на свои обязанности по тайному обществу, и это звучало более правдиво, но не вызывало доверия; ведь Н. А. врал крайне неохотно и без должного умения.
Он и сам это почувствовал, а однажды, на втором или третьем году, вдруг — после очередного дамского нападения — сказал с обычной своей улыбкою: «Я отвечу письменно» (вообще было видно, что вопросы об интимных обстоятельствах были Бестужеву чем-то приятны, хотя ответом и не удостаивал).
Очень скоро он передал Александре Григорьевне Муравьевой, а через ее посредство всем остальным свою повесть «Шлиссельбургская станция» («Отчего я не женат»). Написано было по всем романтическим правилам: герой, то есть сам Бестужев, на Шлиссельбургской станции встречается с двумя дамами, дожидающимися лошадей, в виду крепости (мне столь хорошо знакомой). Странная ночь, рассказы о снах и проч. — в конце концов герои разъезжаются в разные стороны, сердце моряка отдано навсегда милой встречной. Она приглашает посетить ее в Петербурге, он только о том и мечтает — но: «Я не поеду к ней — я не хочу ее сделать несчастною».
Какие-то места этой повести были, без сомнения, маскировкой, так сказать, псевдонимом подлинных обстоятельств, но зато как горячо и трепетно писан был портрет незнакомки — некоей Любови Андреевны, и уж тут Бестужев-живописец и Бестужев-литератор постарались один за другого, а я тогда же списал небольшой отрывок.
Вот мой отрывок:
«Молодая приезжая дама… взяла свечу и подошла к зеркалу, чтоб скинуть свою дорожную шляпу, чепец и поправить — я не знаю что: женщины находят и в дороге средство заниматься своим туалетом, — я увидел в зеркале — боже мой, что я увидел! Черты такие, в какие всегда я облекал мою мечту, мой идеал красоты и прелести, который только что носился перед моими глазами! Когда она скинула чепец, густые кудри волос рассыпались по всему лицу, закрыли глаза и щеки; надобно было привести их в порядок: они уложены были за уши, и открытая физиономия показала мне лет двадцати двух женщину. Она была немного бледна — это могло быть с дороги, — впрочем, эта бледность была совершенно к лицу и задумчивому выражению глаз… Первый раз в моей жизни выражение женской физиономии сделало на меня такое впечатление…
Итак, она, придвинув к себе свечу, начала читать Стерна».
Мне и всем было ясно, что Бестужев приоткрыл для нас краешек завесы, охраняющей его тайну, и не было сомнений, что тайна очень печальна, что она гложет и точит этого человека, одного из самых необыкновенных, кого я встречал на земле; а позже Михаил Александрович Бестужев устно подтвердил мне, что «та самая дама немало приблизила брата к могиле».
Когда это было сказано, я уже знал всю историю.
Кроме меня — и раньше моего — полную исповедь Бестужева выслушал, кажется, только Иван Дмитриевич Якушкин и незабвенная наша Александра Григорьевна, от которой никакой тайны и невозможно было иметь.
А. Г. Муравьева, нежная и прекрасная жена Никиты Муравьева, умерла 28 лет в Петровском заводе. Именно Николай Александрович, на все руки мастер, сделал ей гроб, а после следил за установкой памятника. О лампаде в часовне, поставленной над ее могилой, Иван Иванович уж рассказывал. Недавно мне сообщили, что и после смерти Горбачевского, следившего за могилой, лампада все поддерживается и на дороге видна издалека.
Войдя к Бестужеву в камеру (в Чите), Якушкин заметил прекрасный женский портрет, который Николай Александрович не успел или не пожелал спрятать. Позже и я увидел — женщину не молодую, очевидно, мать семейства, живую, черноглазую, чувственную, одухотворенную, не очень уж красивую — слово это нейдет, и Бестужев не старался прихорошить (это было б сразу заметно), не красивую, а такую, что способна душу, мысли, желания захватить, овладеть ими, в тебя превратиться и в себя превратить. Не умею хорошо сказать, но понимаю, что, чем ярче, сильнее человек, который увлечется этой женщиной, тем безнадежнее пропадет, ибо с него есть что взять, а она сумеет! Ее, кстати, можно и невзлюбить — резкий язычок, острое словцо всегда готовы! Но вот что невозможно — это равнодушие: она все равно заставит любого о себе думать, говорить невольно, — в положительном или отрицательном смысле. Но стоит чуть-чуть увлечься или возыметь мысли вступить в легкую, безопасную, казалось бы, связь — и «коготок увяз…». И ты пропадешь, но и она сгорит. Ты — дотла, а она, женщина все же — ради детей, в последний миг выйдет из пламени (хотя еще неведомо, кому при этом больней).
Эти мои рассуждения, Евгений Иванович, конечно, не тогда родились, когда я впервые увидел портрет (на слоновой кости, по памяти сделанный). Это уж после — когда вся история мне открылась, и пора ее рассказать в том порядке, как услышал от самого Николая Александровича. А когда же услышал — вообразите! Да все в том же 1849 году, с которого начал я эту тетрадку, когда ехал из Ялуторовска своего в Восточную Сибирь лечиться и доехал аж до самого Горбачевского.
Но еще прежде, чем посетить Ивана Ивановича, совершил я другой секретный вояж, который просто к слову еще не пришелся: набег на других далеких казематских братьев — в Селенгинск к моим Бестужевым и славному Торсону Константину Петровичу. Тут сопровождала меня незабвенная Мария Казимировна Юшневская, к тому времени уж пять лет как вдова, а по пути к Бестужевым толковали мы с нею, хорошо помню, о любви, о трагических обстоятельствах Николая. Александровича, и между прочим услыхал я подробность, которой не знал прежде, что, увидев впервые Марию Казимировну (она была уж замужем), боевой офицер Алексей Петрович Юшневский сразу грохнулся в обморок от потрясения, и дальше уж — как возможно было Марии Казимировне не развестись и не выйти за Юшневского и не отправиться за ним в Сибирь?
Вот каковы были страсти в наши времена! Как, Евгений Иванович, способен ли кто-либо из ваших нынешних иронических молодых друзей потерять сознание при виде женщины? Впрочем, умолкаю, ибо сам, боюсь, никак бы не сумел, а если уж надобно было б грохнуться, — так непременно подсматривал бы одним глазком, как действует сие на красотку.
Итак, осенью 1849 года гостили мы в Селенгинске и о многом толковали с Бестужевым Мишелем и сестрами — самого же Николая Александровича не видел, с ним разъехались между Селенгинском и Петровском. Не мог, оригинал, посидеть дома, зная, что я должен быть. Решив, что так судьбе угодно, я вернулся в Иркутск, но Н. А. все-таки прискакал, остановился, как водится, у Казимирского — и мильон вопросов, мильон ответов. Признаюсь, Николай Александрович мне как-то не понравился той осенью — во внешнем, так сказать, смысле. За те десять лет, что не виделись, он не то чтобы постарел, но сдал, сильно сдал, и глядел нездорово, хотя лечился своими способами, как все на свете сам делал.
Число искусств и ремесел, коими владел Н. А. Бестужев (да и брат его Михаил Александрович не многим уступал!), исчислению не поддается, ибо, как рассказывали мне Иван Иванович и другие декабристы, он вообще полагал, что за два — три дня можно любому делу обучиться — и домостроительному, и актерскому, и зубоврачебному, и ювелирному, и литографскому, и какому угодно. В Бурятии до сей поры, я точно знаю, о нем легенды ходят как о добром чародее, и, говорят, один старик к могиле его лет тридцать носил кое-какие съестные припасы, чтобы «не тужил улан-орон» (то бишь красное солнышко) Бестужев.