Выбрать главу

Пушкины не давали девицу в обиду и выправили новую бумагу, где было расписано как добродетельное поведение и постоянное усердие Михайловой, так и ненужность ее ныне по хозяйству — и подтверждалось господское желание «обеспечить будущую судьбу девицы сей благонадежным за вольного человека замужеством». Но и этого не хватило: затребовали документы — где дворовая девка писана по ревизии и нет ли возражений со стороны других членов пушкинской фамилии? Пока составлялись третьи бумаги и преодолевались новые закавыки (причем Пушкины постоянно сочувствовали бедной девице), миновало пять полных лет — и вот уж, кажется, все преграды позади, но теперь мещанин, устав дожидаться, отказался от своего намерения жениться на Михайловой; и чтобы выпустить ее на волю, нужны были новые доводы, новые бумаги; да Анна и сама не пожелала — так и осталась в дворовых до сей поры, — бог даст, получит в ближайшие годы волю, если доживет.

Вот и Никита не желает никаких хлопот, ожиданий, тем более что живет почти как вольный. Я, правда, не удержался и напомнил ему, что барин может вдруг перемениться и, не дай бог, попадется дурной, рассказав про мои и Натальи Дмитриевны опасения насчет наших мужиков.

Никита смеется: «Бог да Пушкины спасут».

Тут я отвлекусь снова от нашей беседы, и пока Козлов второй самовар опорожняет, спрошу тебя, Евгений, именно тебя, решившего дело с крестьянами так смело, как и нам бы следовало, спрошу: а как А. С. по сему поводу думал?

Ничего особенно смелого в моих действиях не нахожу: помня пожелание покойного отца, я при первом же случае — когда процедура отказа от помещичьих прав упростилась — приехал в наше имение и, освободив без выкупа всех крестьян со всею землею, распростился с ними навсегда.

Вот прочитал недавно следующие неизвестные мне прежде строки (писано в 1830-е годы): «Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны еще произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного».

Вот как писал А. С, который при том не мог перезаложить Болдина из-за чрезмерной бедности мужиков. Я, уж поверьте, не поленился, навел справки и узнал, что на 96 крестьянских семейств там приходилось 79 лошадей и 86 коров — меньше, чем прежде. Правда, читал я у самого Герцена, что ему в конце концов не жалко того оброку, который был потрачен на Пушкина. Да, Пушкин, как говорится, свой оброк отработал и еще отработает. Мы определенно можем такое написать, но Пушкину не гоже бы с этим соглашаться.

Как затрону подобные деликатные материи, сразу — Иван Иванович Горбачевский (вот кого боюсь! Слава богу, что за 7000 верст!). Он все наседал в Петровском: «Ты, Иван Иванович (это я), аристократ». Да какой же я аристократ! Ни одним крепостным не владею — был Алексей, и тому сестры выправили вольную по настоятельному моему требованию. «У тебя, Иван Иванович (это он), я слыхал, было два или три крепостных человека во владении?»

— Да все вы там, в Лицее, белая кость — не то что мы, шинельники. И Пушкин ваш первый: как же так — национальный поэт, а крестьян закладывает?

Спорим до тех пор, покуда Иван Дмитриевич Якушкин не пускает в ход своего любимого опровержения: если бы Пушкин, обгоняя время мыслью и талантом, не разделял бы притом многих предрассудков и слабостей своей эпохи, — он, пожалуй, и не стал бы национальным поэтом, место которому не только на Олимпе, но «меж детей ничтожных мира…».

Добрейший Горбачевский несколько отступает, но все же рекомендует «вашему Пушкину мужичков освободить». А Якушкин не дрогнул: «Как освободить? Морока. Я пытался… Не лучше ли подготовить условия для общего освобождения?»

Горбачевский уходит неубежденный и все-таки последнее слово за собой оставляет: «Не гоже, судари, душами владеть, и все тут!»

Однако Никита Тимофеевич мой уже допил самовар и продолжает:

— Потом остался я при московском доме, после опять в Петербурге. Знаете ли мой стих, которым я переложил свой разговор — еще в Москве — с князем Голицыным? Вот послушайте:

— Никитушка! Скажи, где Пушкин царь-поэт?

— Давным-давно, сударь, его уж дома нет,

Не усидит приятель Ваш на месте:

То к дяде на поклон, то полетит к невесте.

— А скоро ль женится твой мудрый господин?

— Осталось месяц лишь гулять ему один.

Мне показалось, будто я уж слыхал эти стихи — не князь ли Владимир Голицын сочинил?

Никита на такое мое предположение важно отвечал, что, может быть, князь и сочинил, но он, Никита, сочинил тоже.

Я испугался спорить, а старик снова пустился в воспоминания. Только он один знал Пушкина с первых часов жизни до последних, то есть на земле было еще по меньшей мере два лица, которые могли бы сказать нечто подобное, — Сергей Львович и сестра, Ольга Сергеевна, — но в январе 37-го они были за сотни верст от Мойки.

— Мне, — продолжал Никита, — довелось нести его умирающего, и как же он спросил: «Не грустно тебе меня нести?» Ведь вспомнил, как я носил его малого на руках лет за 30 до того. Недавно, сказывали мне, где-то пропечатано, будто я подарил господину Атрешкову Наркизу Ивановичу треугольную шляпу Александра Сергеевича. Действительно, подарил. Господин Атрешков, прости меня, господи, человек смутный, впрочем, быстрый, хваткий. И барин пытался через него дела делать, а скорее наоборот выходило: тот для своих дел Александром Сергеевичем пользовался… Я прибирал покойного — и подступились они, Наркиз Иванович, чтобы взять на память треугольную шляпу, а я отдал охотно — он и не понял почему. А потому отдал, что не любил барин эту форму. Бывало, как вернется со дворца и я его раздеваю, в сердцах такое отмочит насчет шляпы и мундира камер-юнкерских, что и пересказать не решусь… Господа Жуковский и Вяземский при мне как раз решили Александра Сергеевича хоронить во фраке, а не в мундире постылом, и, говорят, им после за это попало. Ну я, на свой риск, отдал шляпу первому же встречному, пропади она пропадом. А как настала пора везти тело в Святые горы, и сумления не было, кому провожать. Только мне и провожать, хоть и не думал никогда, что до такого доживу.

Так и поехали мы, а господин Тургенев оказался при покойном вроде меня. В том смысле, что я его на руках носил, а г-н Тургенев в Лицей пристроил. И так оба мы всю жизнь при нем, — а не уберегли. Да и никто не уберег. В ту самую пору, как вся эта чума накатила, — рядом только Наталья Николаевна оказалась с четырьмя малыми детишками да я, старый дурак. Вот бы тут Сергею Львовичу с меня шкуру содрать, в вотчину кинуть, да что толковать напрасно. Так и ехали мы впятером: Александр Иванович с почтальоном позади, жандарм впереди,[28] а посредине, на дрогах, я с Александром Сергеевичем! А Вы, Иван Иванович, еще говорите, что Ирина Родионовна ближе к нему состояла. Хорошо, хоть она не дожила — думаю, все глаза бы выплакала и не смогла бы пережить…

Я расспрашивал старого пушкинского человека, который сильно растревожился воспоминаниями и, расположившись ко мне, стал сбивчиво, очень горячо объяснять, что о барине его теперь хоть и много пишут, и толкуют, и жалеют, а все равно — не смогут понять, каков был человек. Сперва я и не вслушивался, занятый своими мыслями, да вдруг наскочил на такой оборот:

— Господин Гоголь долго меня расспрашивали обо всем и после сказали: «Может быть, Никита Тимофеевич, мы с тобою одни на свете и понимаем по-настоящему, кого потеряли…»

Я выслушал это без всякой естественной ревности и задумался: у А. С. не было, кажется, в жизни другого столь равного ему по таланту приятеля, как Гоголь (Мицкевич не в счет — все же не по-русски писал).

вернуться

28

Это был капитан Ракеев, тот самый, что в чине полковника 25 лет спустя арестовал и доставил в крепость Николая Гавриловича Чернышевского.