Значит в Сибирь, Евгений, незачем нам торопиться…
Давай-ка составим лучше диспозицию последнего поиска вокруг Пушкина: все то же Михайловское 1825 года, зайцы и попы…
Уезжает мой Пушкин — и возвращается. Ждет, день ото дня веселеет. 13 и 14 декабря сочинен «Граф Нулин». Числа 18, 19, 20-го узнает про нас всех и про меня…
Вот что известно. А не хватает чего же?
Точного ответа, зачем ехал, почему повернул. Не размышляя, легче всего так объяснить: поехал, чтоб увидеться с друзьями, вернулся, чтобы не попасть к бдительному жандарму и не лишаться права на будущие милости императора Константина Павловича.
Подобный ответ, так сказать, на поверхности.
Я же к старости стал охоч в каждом лице, особливо дружественном, отыскивать самые потаенные, даже не всегда сознаваемые стремления. Несколько раз я писал в этой тетрадке, что хотел бы узнать, но с каждым разом мне самому яснее делались мои вопросы, и сейчас, кажется, могу представить их в лучшем виде:
1. Что же думал А. С. обо мне после нашей последней встречи (в его деревенской глуши время было подумать!) — и как мысли эти, накапливаясь с января по декабрь 25-го, повлияли на поступки Пушкина после прихода моего последнего послания?
2. Откуда произошло то острое чувство опасности, которое, несомненно, овладело Пушкиным, когда он выехал из Михайловского? А это чувство налетело, как вихрь, потому что Александр Сергеевич, каким я его знаю, если уж решался, то бурно и безрассудно. А здесь — собрался да паспорт состряпал, переоделся и выехал — и все же не поехал! Не узнаю моего Пушкина: только под влиянием очень сильных обратных воздействий мог он опамятоваться. И снова спрашиваю себя, вас, всех спрашиваю — видение, что ли, было ему насчет бунта?
3. И если видение — то для себя самого что же увидел, вообразил?
4. Наконец, услыхав о нашем восстании, о нашем аресте, что в эти минуты подумал?
Мне уже представлены слова в духе «бог миловал», «пронесло, а то бы…». Но Пушкину вот тут как раз нельзя верить; то есть он, конечно, радовался, что бог миловал, но еще — еще о чем подумал? Ведь мыслей из этой головы, как лавы из вулкана.
И все сильнее у меня проступает физическое ощущение тех Михайловских мыслей Пушкина как откровенное, но не дошедшее пока письмо А. С. Пушкина к Ив. Ив. Пущину. Сегодня октябрь 58-го года, — значит, 395 месяцев уж идет ко мне письмо!
Для восстановления письма ничего не пожалею, но что же имею? За 11 месяцев до «письма» — последняя встреча наша. Три года спустя в Чите получу послание, мне адресованное, — «Мой первый друг» и стихи к нам всем «Во глубине сибирских руд».
Но это как лабиринт: начало видно, конец ясен, но главное — в середине! Серединка та из одних почти зайчиков и попов состоит: маловато мне!
Меня, Евгений, интересуют в этом сюжете такие оттенки и мелочи, которые другим (не вам, конечно!) совершенно неинтересны, непонятны даже; но кого ж спросить?
Где он? Где друг? Кого спросить?
Где дух?.. Где прах?.. В краю далеком!
Кого спросить? — размышлял сегодня ночью, в сегодняшнюю бессонницу (глухо, но постоянно болит в животе где-то, будто злобный шмель какой ноет и жалит); а к утру осенило, так что вскочил и по комнате забегал, как по камере, и шмель притих. Не пойму только, отчего раньше не додумался, ведь так просто: кого же спросить, кому же надоесть, как не добрейшему Павлу Васильевичу Анненкову? Пожалуй, старое знакомство наше, его прежние расспросы о Пушкине и отбили мою смекалку — оставалось впечатление, будто все обсуждено.
Однако до сей поры он меня расспрашивал, а теперь я его спрошу: и вопросы самые новые, неожиданные, — так что нечаянно и для пушкинских штудий, глядишь, не без пользы останется.
Пойду к нему (слава богу, не впервой, и дух гостеприимный!). А если уж тетка Полина не растолкует мне ничего, значит, дело табак и придется удовлетвориться 30-летней зайчатиной.
Эта вольная переделка одного из обычных имен Павла Васильевича — Поль — была распространена средиособенно близких друзей нашего славного пушкиниста. «Дорогая Полина!» частенько начинал некоторые свои послания к Анненкову Александр Иванович Герцен — и в сем случае добродушие объединялось с необходимой конспирацией.
Сегодня же пишу Павлу Васильевичу.
30 октября
Жду с редкостным волнением полининого ответа: а вдруг он в отъезде.
Да, кстати, и чтоб не забыл: слыхали ли вы нижеследующие стихи:
Не слыхал небось про Элькана (или Эльхана, уж не знаю, как точнее?). Так слушай!
Я третий день не выхожу, а сестры, для развлечения больному, вдруг спешно требуют к окну. Подхожу — и сразу вижу внизу его, Элькана (сестры думали, что растеряюсь, да не вышло по-ихнему).
Но вот уж история, так история.
Господин Элькан, наш ровесник, принялся рядиться под Пушкина года с 1820-го, когда А. С. начал, так сказать, входить в моду: ростом, бакенбардами, некоторой смуглостью и общим очерком лица Эльхан походил на А. С., и это однажды замеченное сходство усиливалось походкою, фраком без скошенных фалд, шляпой a la Bolivar и т. п.
Пушкин был необходим Эльхану, ибо внешнее уподобление ему стало едва ли не смыслом жизни бойкого человечка, возможно и не читавшего почти никаких сочинений своего идола. Подражание это длилось долго и относилось в значительной части к тем годам, когда я уж не мог видеть ни Пушкина, ни его двойника.
Однажды на Невском проспекте Э. был остановлен некой восторженной провинциальной любительницей муз, желавшей облобызать руку, написавшую «Онегина», и восклицавшей: «Боже мой, как я рада наконец встретить вас, мусье Пушкин! Как давно стремилась познакомиться с вами, прочесть вам стихи мои, но никто не может меня вам представить, и вот сама представляюсь любимому поэту».
Шутник не растерялся, пригласил даму на завтра для чтения стихов, но дал, конечно, адрес настоящего Пушкина.
На другой день дама является в указанное место, находит «не того Пушкина», рыдает и проч.
А. С. быстро догадывается, чья проделка, — находит Эльхана и грозит в случае новых штук такого рода сломать на двойнике крепкую трость.
Э. повинился, но сумел рассмешить поэта, изобразив, как была целована «рука, написавшая «Онегина». Знаменитый острослов Костя Булгаков клялся, что Эльхан говорил о своем намерении стреляться с Дантесом или явиться самозванцем (объявив, что на другой дуэли был убит именно Эльхан, а Пушкин остался в живых).
Все эти пустяки занимали Пушкина, как всякая странность, необыкновенность, но я бы и не вспомнил подобной галиматьи, если б, вызванный сестрами, не узрел под окнами разгуливающего человека, который не мог быть 60-летним Александром Пушкиным; и я тут же вычислил, что это не кто иной, как 60-летний Эльхан. Не мог я смотреть, не желал, но, отвернувшись, соображаю, что хоть одну привилегию у Пушкина никому не отнять: никогда не быть ему стариком! И я готов воскликнуть: «Как славно!», но умолкаю вовремя. Вот уж пелендрясы, так пелендрясы.
Боюсь ли я смерти, Евгений Иванович? Нет; к тому же, в сущности, о ней не думаю. Не верите, так слушайте: ни один человек по-настоящему о смерти никогда и не думает: в общем виде, сентиментально жалея себя, — разумеется! Но об этаком речь нейдет, в таком роде о своем конце все размышляют, и постоянно… Однако за всю жизнь (я проверял себя и других, я убежден!) человек разве что несколько минут всего понимает смерть по-настоящему: не говорит, не вздыхает, а всем существом, от макушки до пят, вдруг ощущает — «Не был. Был. Никогда не буду». Эти несколько минут — они и страшны; остальное гиль; вот сейчас даже — пишу о своем предмете, а все-таки не верю, не вникаю! Именно от этих-то страшных минут (а больше человек и не выдержит — инстинкт нас защищает), от них бегом бегут в религию; бегут, но ведь и самые истово верующие плачут по близким; да отчего же плакать, если бог взял и т. п.? А оттого, что в глубине души сохраняется к своей вере недоверие. Меня учили верить в отчем доме, в Лицее, в тюрьме — всю жизнь. Но проклятый мой характер постоянно препятствует — не умею обманываться!