— А что стало с тем вашим секретарем, что являлся сюда по вторникам? Что-то его больше не видать. Уж не захворал ли? Меня бы это расстроило. Такой милый, такой обходительный юноша…
Пелена спала с глаз, и воссияла истина: Патрис! Ну конечно же, Патрис! С его белокурой шевелюрой, таким ясным взором и такими крутыми ягодицами! Патрис, которой презирает деньги до такой степени, что не желает их зарабатывать, но всегда испытывает в них острую нужду, чтобы содержать свой спортивный автомобиль. Патрис, чьи последние визиты совпали по времени с пропажей туго набитого бумажника. Патрис, которого пришлось-таки после тягостной сцены вернуть к дорогой его сердцу учебе, заключающейся преимущественно в проваливании экзаменов по социологии. Патрис, который, дабы одолеть скуку, источаемую обществом потребления, иногда поддавался искушениям из числа самых вульгарных — вплоть до совершения первородного греха с созданиями противоположного пола! Так называемая Анн-Мари Пажине, приехавшая якобы из Шартра, — наверняка одна из этих девиц, марионетка, которую жаждущий мести Патрис отправил к своему недавнему благодетелю. Ах ты, хулиган!..
«Так Афанасий в очередной раз оказался в изгнании, среди отшельников…»
И вот он, Сиберг, вновь сидит в оцепенении перед своей пишущей машинкой, обуреваемый сильнейшим желанием послать ко всем чертям Афанасия и всю Фивею вместе с ним.
Этот Афанасий являл собой типичный пример мнимо увлекательного сюжета. На первый взгляд его беспокойная жизнь казалась полной напряжения и крутых поворотов. При углублении же в подробности обнаруживалось, что вся эта суета до одурения однообразна. Сей достопочтенный антиохийский патриарх занимался исключительно тем, что ссорился со власть предержащим императором, выдворялся в изгнание, где дожидался смерти тирана или воцарения на престоле наследника, чтобы с триумфом вернуть себе епископскую тиару. После чего он ссорился и с наследником, вновь удалялся в ссылку, и так далее. Ссора с Константином, выдворение Константином, триумфальное возвращение при Констанции, ссора с Констанцием, выдворение Констанцием, триумфальное возвращение при Юлии, ссора с Юлием, выдворение Юлием, триумфальное возвращение при Валенте, ссора с Валентом, выдворение Валентом…
Придать четвертому по счету выдворению и пятому триумфальному возвращению привкус неожиданного — тщательно уводя при этом читателя от того простого умозаключения, что все эти непрерывные ссоры могут объясняться ни чем иным, как прескверным характером этого проклятого блаженного — сие требовало от жизнеописателя мобилизации всех ресурсов его искусства и концентрации всех его способностей.
Но сейчас Сибергу не удавалось ни сконцентрироваться, ни мобилизоваться. Потный, напряженный, согнувшийся над пишущей машинкой, он не сводил глаз с единственной фразы в верху листа:
«Так Афанасий в очередной раз оказался в изгнании, среди отшельников и монахов Фивейской пустыни».
Истершаяся от многократного перечитывания, фраза теряла смысл и умирала прямо на глазах.
Пытаясь ее воскресить, автор переписал ее на черновой листок сначала красной шариковой ручкой, потом черным фломастеров и, наконец, вечным пером, заправленным чернилами цвета южной морской волны. Обескровленная фраза продолжала агонизировать и в красках. Наконец, исчерпав все средства письменности, Сиберг попробовал оживить злополучную фразу магией слова и с чувством продекламировал ее на магнитофон. Тщетно. Фразу уже ничто не могло спасти. Не приходя в сознание, она из коматозного состояния перешла в небытие.
Так у Сиберга начался мучительный период бессилия. В ожидании очередного появления так называемой Анн-Мари Пажине (якобы из Шартра) он проводил дни истукан истуканом, тревожно косясь одним глазом на девственно чистый лист, другим — на календарь, навостряя одно ухо к телефону, другое — к входной двери, страшась почтальона, аки посланника Вельзевула. Время от времени неимоверным усилием воли он стряхивал с себя оцепенение и ему удавалось выдавить из пишущей машинки вялую струйку слов — мысль его была по-прежнему безнадежно застопорена. Результат этих потуг едва пятнал собою верх листа — почти девственно чистый, но немилосердно измятый, лист завершал свой жизненный путь в корзине для бумаг, тогда как в машинке его сменял другой, обреченный на ту же судьбу. По прошествии нескольких дней корзинка получила право сравнить себя с одним из тех священных колодцев, куда древние майя сбрасывали приносимых в жертву девственниц.
Каждый вечер, ложась спать, Сиберг обещал себе, что завтра наступит другой день, который увидит реабилитацию Афанасия, все еще пребывающего в изгнании среди отшельников и монахов Фивейской пустыни. Назавтра эту иллюзию развеивало столь же продолжительное, сколь и бесплодное свидание с машинкой: после нескольких робких и решительно пресеченных ею попыток он оказывался вял, дрябл и уязвлен.
Иногда, когда он был уже не в силах терпеть собственное бессилие, когда несчастные жертвы уже вываливались из переполненной корзинки на ковер, когда у него от перенапряжения разбаливалась голова, а от долгого сидения — зад, он все бросал и уходил шататься по улицам. Но там его подстерегал другой ад. Улицы прямо-таки кишели обольстительными эфебами, которых делала еще соблазнительнее нынешняя мода: длинные волосы, рубашки с широко распахнутым воротом и джинсы, туго обтягивающие небольшие крепкие ягодицы. И неутоленные позывы терзали Сиберга, многократно усиленные воздержанием после ухода Патриса. Раздираемый на части тем и другим адом, уже не зная, какому богу молиться, он возвращался в свою одинокую геенну, где его поджидал адский Афанасий, прозябающий в Фивейской пустыне.
Между тем время шло, так называемая Пажине не объявлялась, и он начал понемногу успокаиваться. Тиски тревоги разомкнулись, и в один прекрасный вечер его осенило: раз уж у художника все должно служить творчеству, то почему бы не обогатить Афанасия плодами своего собственного опыта? Разумеется, не для того, чтобы заставить его испытывать муки шантажа, — это было бы неправдоподобно, ибо благочестивец, насколько могли судить исследователи, отличался строгостью нравов. Однако Афанасий являлся автором «Изложения Веры», «Письма ортодоксальным епископам» и «Комментариев» на тему: «Никто не знает ни кто есть Сын помимо Отца, ни кто есть Отец помимо Сына» — трудов, в коих ему было угодно изложить догму единосущности Слова. В таком случае нет ничего неправдоподобного в том, что он знавал и периоды литературного бессилия.
И наутро Сиберг бойко отстучал с полдюжины страниц, на которых показал благочестивца в отчаянии из-за нехватки вдохновения — святой, уставясь на девственно чистый пергамент, покусывал свой калам.
Этот эпизод, конечно, не особенно продвинул действие, зато Афанасий приобрел человеческие черты. И в любом случае в актив добавились еще шесть страниц. На гребне энтузиазма Сиберг взялся за седьмую, где описывал Афанасия, обретающего вдохновение и на одном дыхании завершающего «Изложения Веры». Пальцы его порхали над клавиатурой, радостно стрекотали литеры, провозглашая рассеяние злых чар и победу над бессилием. Тут зазвонил телефон, и Сиберг с воодушевлением схватил трубку:
— Алло?
— Алло, это господин Сиберг?
— Он самый… О-о, это вы!
— Увы, мэтр, если бы вы знали, как мне неловко!.. Если бы дело было во мне одной!.. Но…
— Но есть Патрис, так?
— Патрис?
Сиберг мгновенно вспотел. Голос в трубке выражал лишь мастерски разыгранное недоумение. Ни малейшей дрожи или запинки. У этой девицы поистине змеиное хладнокровие.
— Я вынуждена, — продолжала она, — одолжить у вас еще…
— Это подло! — вскричал Сиберг, — вы думаете, я миллиардер?
— Не кричите, мэтр, прошу вас, — глухо произнесла так называемая Пажине. — И поверьте: я делаю это не ради собственного удовольствия.
Сиберг спросил себя, как это, о Господи, возможно, чтобы Создатель терпел существование создания, которое — будучи сотворено, как принято считать, по образцу и подобию Создателя — являло бы собою столь очевидную контрпропаганду против Него.