Лизин голос прерывался, губы дрожали.
Я подошел к Климову и сконфуженно прошептал:
— Как же мы не обращали внимания на эту дрянь? Бабы нас с тобой учить начали.
Мы с Климовым оставили работу и вмешались в общую группу.
Жаренов нагло засунул руки в карманы и нахально спросил:
— Извиняюсь, Елизавета Константиновна, вы, кажется, географию правили?
— Дальше что? — взволнованно отозвалась Лиза.
— Так вот, вы вместо меня лучше с мужем про Европу толкуйте…
— И про И-талию, — вставил Комаров.
— Лучше про полушария, — прибавил Борохович.
Лиза отшатнулась, покраснела и растерянно отошла.
Нет, я сразу видел, что не бабье дело мерзавцев учить. И при чем тут завком?
Я отодвинул плечом стоявшего передо мной Андриевича, размахнулся и изо всех сил хряснул Жаренова по лицу кулаком.
Он упал на пол, но тотчас вскочил и бросился на меня.
Окружавшие нас ребята подались в стороны.
Тогда я схватил его за ворот, откачнул от себя, пригнул его голову к кассе и начал бить по его противной роже.
Честное слово, я не жалел, что избил Жаренова, хотя он даже не смог выйти на своих ногах из наборной. Но после обеда на стене появился приказ, подписанный товарищем Клевцовым. Мне объявлялся выговор за хулиганскую выходку на производстве.
Я с этим был не согласен и прямиком отправился в директорский кабинет.
— Садись, садись, Владимир Петрович, — любезно встретил меня директор. — Нехорошо, брат, на старости лет бедокурить.
— А хорошо, товарищ Клевцов, человеку свиньей быть? — спросил я директора.
— Так ведь это же к производству отношения не имеет, — опять укоризненно заметил Клевцов.
— Ах, так! — сказал я ему. — Бабу травят, бабу лупят, но это к производству отношения не имеет? А вот, например, Степанов выполняет у нас работу простой сортировщицы, которая оплачивается по девятому разряду, но получает как помощник мастера, а сортировщицы Берзина и Рытова несут обязанности контроля, но одиннадцатого разряда никто им дать не подумает. Это, конечно, товарищ Клевцов, отношения к производству не имеет. Нормировщица Кочерыгина наработала семь тысяч браку, ну и вычтем убыток из ее заработка. А что же, спрашивается, делали в это время мастер с помощником? Изволите ли видеть, они занимались срочной политдискуссией. Опять виновата баба. Прекрасно, товарищ Клевцов, вы мне объявляете выговор, а я схожу в одно учреждение побеседовать по этому делу.
Директор выслушал меня, не прерывая. Когда я кончил, он протянул мне руку и произнес:
— Нечего огород городить. Выговор сейчас снимут, и, пожалуйста, не бузи.
В коридоре я встретил бежавшую к выходу Стрелкову.
— К мужу спешишь? Ну, беги, беги, — ласково заметил я ей вслед.
— А ну тебя к свиньям, зубоскал! — сердито огрызнулась Лиза.
— Вот тебе и на! — ухмыльнулся я, разводя руками. — За вас же, баб, заступался…
Пришла Валентина.
Она молча поднесла к моим глазам раскрытую тетрадь. Под последней строкой сочинения красным карандашом наискось была выведена аккуратная отметка: «Написано хорошо, но смелость суждений обнаруживает непонимание Тургенева и любовь к рассуждениям о непонятном для вас вообще».
«Написано хорошо» — хорошо. Тургенев непонятен — ладно, с этим я помирюсь. Но написать, что я люблю рассуждать о непонятном, — слуга покорный! Да нет! Неужели я рассуждаю о том, чего не понимаю? Какая неприятность! Или… Моя догадка верна.
Я достал кошелек, вынул из него полтинник и подал дочери.
— На, купи себе леденцов, — сказал я Валентине. — Написано хорошо — радуйся. А насчет непонятности не беспокойся, этот учитель никогда не поймет меня, так же как и я никогда не пойму его.
В клуб мы пришли втроем — я, Анна Николаевна и Валентина.
Посмотреть любопытно — к нам приехала настоящая опера.
Представляли актеры неплохо: пели, плавно разводили руками и любезно раскланивались в ответ на наши хлопки. Хлопали мы не хуже, чем они пели.
Нахлопавшись, мы собрались расходиться.
Анне Николаевне не терпелось попасть домой. Она беспокоилась за целость своих сундуков, редко, очень редко она оставляла квартиру на замке. Валентина крепилась, говорила, что могла бы прослушать всю оперу еще раз, но только хвалилась: уже в конце представления девчонка клевала носом — ей хотелось спать. Про меня и говорить нечего, я привык ложиться рано.
Мы проталкивались к выходу. Но тут ко мне подбегает Петька Ермаков и шепчет:
— Владимир Петрович, случилось несчастье. Нельзя ли вас попросить в уголок?
— Какой тебе уголок? — говорю я ему. — Пьян ты, что ли?
— На самом деле несчастье, — снова говорит он. — Мы с вами посоветоваться хотим.
Вижу: у ребят действительно что-то случилось.
— Иди-ка ты, Анна Николаевна, с Валентиной домой, — проводил я жену, — мне задержаться придется.
— В чем дело? — сердито буркнул я, возвратившись к Ермакову.
— Несчастье, Владимир Петрович, абсолютное несчастье! Увлеклись все у нас представлением, да и проморгали актерскую одежду… Кольке Кузьмичеву и Лешке Струкову велено было в уборной сидеть, а они, конечно, тоже на сцену явились и, дырочку в холсте провертев, пение слушали. Вы понимаете, все до ниточки унесли, даже пару лишних париков захватили. Актеры, понятно, волнуются. Даже не волнуются, а сердятся. Совсем не знаем, как нам поступить…
Рассказывает Ермаков, а у самого глаза влажными стали — волнуется.
Вот тебе и опера!
— Главное сейчас, — говорит парень, — актеров успокоить.
Взобрались мы на сцену, прошли в уборную. Ребята наши кислые и мрачные в углу столпились и с милиционером разговор ведут. Актеры в боярских костюмах из ситчика по комнате вдоль да поперек бегают. Только изредка тяжелое молчание нарушала толстая красивая артистка, взвизгивая:
— Ужас, ужас! Что мне делать без розовой кофточки!
Сговорились мы наконец проводить актеров до ближайших извозчиков. Предлагали сначала им свои костюмы, отказались. Одних пустить нельзя — в окрестности хулиганья много. Да и самим с извозчиками торговаться сподручнее — деньги-то ведь наши.
Странное зрелище можно было наблюдать в то утро.
Посредине улицы недовольно семенили по мостовой испитые бояре и боярыни. Они ни на секунду не прекращали невнятного бормотанья, боярыни взвизгивали, нахохлившиеся по сторонам дома изумленно отражали в мутных подслеповатых стеклах странные пестрые тени. В стороне по тротуару шли мы — молчаливо и сумрачно. Однако изредка кто-нибудь из наших ребят хитро взглядывал на боярынь, ломавших о булыжники каблучки, и неожиданно громко в утренней тишине фыркал. Тогда мы все сердито оборачивались в его сторону и, еле-еле сдерживая собственный смешок, возмущенно шикали.
Как мне тяжело жить! Нет, как мне легко жить! Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Никакие неприятности не обрушиваются, на меня неожиданно. Я ко всему готов. Я ко всему привык. И, право, мне нелегко живется… Много больного, много тяжелого испытал старик Морозов. Ну, да ничего. Все испытал, все принял, все перетерпел. Проще сказать, обтерпелся. Поэтому-то мне и легко жить.
Эх, жизнь, жизнь, подлая ты, старуха! Только и норовишь устраивать людям пакости. И ведь тебя не ударишь, не ответишь тебе чем-нибудь таким, чтобы остановило твой безостановочный бег и заставило оглянуться на содеянное.
Бедный малый! Мне тебя жаль. Но чем я могу тебе помочь?
Вчера меня вызвали с работы. Внизу на лестнице стоял мой сын, мой товарищ Морозов, член правления полиграфического треста, и вместе со мной к нему спускался сверху товарищ Клевцов. Директор обогнал меня, схватил Ивана за руку и долго ее тряс, любезнейше приглашая его подняться к нему в кабинет.
Иван поразил меня своим видом. В нем не было обычной уверенности. Глаза его, растерянно опущенные вниз, хотели спрятать незаметную директору и понятную мне боль.