Выбрать главу

Он вертел в руках позолоченную ручку, и я вспоминал истории о том, что этой ручкой он и лезет людям в мозги, и эта страшилка вдруг перестала касаться моего папы, отдалилась. Я смотрел на взбитые сливки, похожие на соцветие пиона, которое устроили на яблочном пироге. У пирога не оказалось привкуса тоски, он был безупречно сладким, как и все настоящее с тех пор. Та же сладость приходила ко мне с пулями на войне и крылась в твоем теле — сладость существования. Папа рассказывал о своем последнем клиенте. Он со смехом описывал, как его родственники и сам папа пытались поймать его в лесу.

— Удивительно ловкий парень, — папа цокнул языком. — Просто прелесть. Только вот совершенно не умеет держать себя в руках. Плачет, кричит, бросается на людей, если ему что-то не нравится. Сами понимаете.

Это папа говорить любил. «Сами понимаете» было, казалось, его любимым словосочетанием. Думаю, это было вызвано тем, что он не понимал. Мама слушала его внимательно, в самых напряженных моментах, выявленных ею не с помощью вовлеченности, а с помощью подсказок, спрятанных в папином голосе и на его лице, она округляла глаза или с придыханием говорила:

— Не может быть!

— Может, — убеждал ее папа, и в голосе его появлялось самодовольство. Он смотрел на нас и превращался в героя. Обычно веселье одолевало его тогда с новой силой, оно выглядело совсем нездоровым и иногда пугало Хильде. Однако сегодня оказалось по-другому. Папа выбеливал взбитыми сливками корочку пирога, даже не притронулся к апельсиновому соку, и все его самодовольство, росшее во время разговора, вдруг оказалось спущенным воздушным шариком.

Забытые после дня рожденья, они больше никому не нужны. Я сказал:

— Я люблю тебя, папа.

Как и любой ребенок, я был полон этой любви. Папа ответил мне:

— Я тоже тебя люблю, Бертхольд.

Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно уж мы друг друга непременно понимали. А потом сказал:

— Что ж, Гертрауд, я посижу в кабинете. Нужно свести налоги.

— Я принесу тебе сигары, дорогой.

Она поцеловала его, проходя мимо, и я заметил, что он впервые попытался удержать ее, но мама ловко вывернулась из его объятий. Лицо его вдруг окунулось в тоску, словно на него впервые за долгое время не была направлена камера.

Я понял, что он чудовищно устал, и мне захотелось его утешить.

— Я могу тебе помочь, папа? — спросил я.

— Ты маленький мальчик, Бертхольд, ты ничего ни в чем не смыслишь. Если хочешь мне помочь — доешь вместе с Хильде мою порцию пирога, а то мама будет обижена.

И мы с Хильде остались на кухне одни. Хильде ела пирог и облизывалась, на папу она не обращала внимания, словно он и не приходил. А для нее ведь так и было.

Я подождал, пока она доест, передал ей папину порцию, и снова подождал, вытер ей губы салфеткой и взял на руки. Она обняла меня и поцеловала в щеку.

— Пойдем к папе? — сказал я.

У папы был кабинет — небольшая, пропахшая табаком комнатка, коричневая, как сигары, которые отец курил здесь. Небольшой конторский стол, полка с книгами, в основном посвященными человеческой анатомии, шкаф, в котором за стеклянными дверьми стояли початые бутылки с крепким алкоголем, вот и все, что там было.

В общем-то, обстановочка не самая рабочая, но мы все равно гордились, что у нашего отца есть настоящий кабинет с темными стенами и тяжелыми шторами на окнах, как и полагается.

Когда мы вошли, папа стоял у окна. Шторы были задвинуты, оттого не было понятно, на что он смотрит. Отец сцепил руки за спиной, и это придало его фигуре спокойный и величественный вид.

— Привет, — сказал я. — Мы скучали.

— Где подарки? — спросила Хильде, и я нахмурился, сказал: