Выбрать главу

О скорбь, зараженная ложью вначале,

О горе, о горе в проказе!

О ангел залгавшийся, - нет, не смертельно

Страданье, что сердце, что сердце в экземе!

Но что же ты душу болезнью нательной

Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно

Целуешь, как капли дождя, и как время,

Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!

Верстовская прекратила болтать. Но головы так и не подняла. Глаза ее были опущены, и, кажется, она жевала жвачку. Арсению безумно захотелось пробить эту непроницаемую стену безразличия, тупости и пошлого благополучия. Через "головы поэтов и правительств", через кочаны и тыквы этих пустоголовых студентов вбить ей в мозг, как ржавый гвоздь, ей, единственной в мире, свою любовь.

- Еще одно стихотворение Пастернака. "Марбург".

Я вздрагивал. Я загорался и гас.

Я трясся, я сделал сейчас предложенье, -

Но поздно, я сдрейфил, и вот мне - отказ,

Как жаль ее слез! Я святого блаженней...

Птицын физически почувствовал, как тяжелые сваи слов вбиваются в пространство, и оцепеневшая аудитория как будто что-то начинает понимать. По залу проходит чуть-чуть заметное оживление, вроде тихого сквознячка. Веселое любопытство, злорадное предвкушение чего-то скандального. Дарья Шмабель, сидевшая поблизости и хорошо видная Птицыну, наклоняется к Люсе Паншевой и что-то тихо шепчет со значительной физиономией. Потом обе вертят головами в разные стороны, ища кого-то глазами.

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,

Как трагик в провинции драму Шекспирову,

Носил я с собою и знал назубок,

Шатался по городу и репетировал.

Когда я упал пред тобой, охватив

Туман этот, лед этот, эту поверхность

(Как ты хороша!) - этот вихрь духоты...

О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

Арсений вдруг ясно осознал весь ужас совершаемого: он вынес любовь на публичное осмеяние! Он признался в самом интимном - всем, всем, всем! Дарья Шмабель и Люся Паншева, конечно, обсуждают теперь, что Птицын сделал Верстовской предложение, а та его отвергла. Не было, не было ничего подобного! "Это же поэзия, искусство, вымысел! Остановитесь!" Нет, поздно. Маховик сплетни закрутился.

Тут жил Мартин Лютер. Там - братья Гримм.

Когтистые крыши. Деревья. Надгробья.

И все это помнит и тянется к ним.

Все - живо. И все это тоже - подобья...

Верстовская, кажется, тоже что-то поняла. Звук летел прямо к ней. Арсений скандировал, и слова вырывались из его глотки изломанные, исхлестанные, рваные.

Она слегка приподняла голову, будто прислушиваясь. Но на Птицына так и не посмотрела. Господи! Как она владела собой! Ну, хоть бы раз сорвалась! "Взгляни же, взгляни на меня...Чёрт тебя дери!"

И тополь - король. Я играю с бессонницей.

И ферзь - соловей. Я тянусь к соловью.

И ночь побеждает, фигуры сторонятся,

Я белое утро в лицо узнаю.

ГЛАВА 5. РАКОВИНА ЗАГОВОРИЛА.

1.

Миша Лунин, Голицын и Носков к началу концерта опоздали. Носков считал, что незачем торопиться, поскольку он выступает двенадцатым, а Миша - сразу вслед за ним, тринадцатым. Это число загадочным образом настойчиво повторялось в его жизни. Он родился в 13-м роддоме в 13 часов дня, жил в 13-м доме и в 13-й квартире. 13-го мая поженились его родители. 13-го октября умер отец. 13-го декабря скончался дядя. В его копилке - коробке из-под гаванских сигар, оставшейся в наследство от дяди, спрятанной за томом "Дон-Кихота", - лежало ровно 13 железных рублей на черный день. Если Миша шел по улице и, задумавшись о чем-нибудь, рассеянно бросал взгляд на ближайший дом, то обязательно упирался в число 13.

После водки по груди и животу Миши разлилось блаженное тепло. Краски мира вокруг смягчились и подобрели. Миша смотрел на здания, людей, деревья как бы из окна вагона - с веселым любопытством путешественника, предвкушавшего приближение отчего дома, где он так давно не бывал.

Когда он вышел на просцениум с дипломатом из псевдокрокодиловой кожи, в широкополой шляпе, на подкладке которой значился год рождения Пушкина, что означало для Миши наглядное доказательство реальной непрерывности культуры, в расстегнутой куртке из черного заменителя под стать и цвет дипломата; к тому же куртка была накинута поверх зеленой клетчатой робы лекальщика Аристарха Семеныча, как отзывался о ней Кукес, - все это делало наряд Миши мешкотным и придурковатым, - когда Миша предстал перед публикой в таком виде, приоткрыв рот и несколько скосив глаза к потолку, в зале раздались отдельные смешки.

Миша снял шляпу: невежливо все-таки; столько людей собралось его слушать, а он в шляпе. Он потоптался на месте, переступил с ноги на ногу, выставил правую ногу вперед - неудобно. Убрал ее назад, выставил вперед левую. Так получше.

Опустив левое плечо вниз, поскольку тяжелый дипломат оттягивал руку, Миша помахал шляпой перед лицом (действительно, что-то стало душновато!), освежился таким образом, обвел глазами аудиторию. У прохода, довольно далеко от сцены, он обнаружил Лизу Чайкину, болтавшую с подругой. Хорошо! Она здесь! Так и надо!..

Тысячеглазый зал откровенно посмеивался над Мишей, но ему это даже нравилось. Ни робости, ни волнения он не чувствовал. И это для его нервной натуры было удивительно и чудесно. Наоборот, ему хотелось подольше потянуть эту безответственную паузу, потому что между ним и залом почти сразу же образовалась какая-то магнетическая связь. Он ощущал себя этаким многоопытным клоуном - Олегом Поповым, Никулиным, Карандашом, - одним словом, любимцем публики, над которой простиралась его невидимая безграничная власть.

Доцент Пухов привстал в президиуме, тревожно изогнулся: видно было, как он занервничал, ведь он не хотел выпускать Мишу на концерт, зная его неуместную эксцентричность. Миша, правда, дал ему торжественное обещание не читать ничего декадентского, что-нибудь классическое: из Пушкина или Лермонтова, - но сердце Пухова ныло не зря, с неохотой он внес Мишу в программу.

Деканша, пытаясь лучше разглядеть Мишу, стоявшего к ней боком, убрала руку с подбородка и развернулась. Что-то будет? Миша в самом деле соображал, что же ему почитать. Пушкин и Лермонтов как-то не укладывались в структуру момента. С другой стороны, нарушать слово, данное Пухову, тоже не хотелось. Впрочем, он хорошо разогрет водкой: лица перед ним то мутнеют, то яснеют... А! Была не была!

- Господа! Если вы не возражаете, я прочту Мандельштама. "Раковина".

Обращение "господа" многих тоже насмешило. "Товарищи", "друзья" - это куда ни шло, а "господа" - что-то новенькое.

- ...Быть может, я тебе не нужен,

Ночь; из пучины мировой,

Как раковина без жемчужин,

Я выброшен на берег твой.

В отличие от страстного, взрывного, актерского чтения Птицына, Миша читал как поэт, почти на одной ноте, с небольшими завываниями, отчетливым скандированием ритма и акцентом на рифмах, чутко следуя за всеми перебивами поэтической интонации, как будто заведомо игнорируя наглядные зрительные образы. Только звук, только фонетика, только метр, ритм и рифма. Казалось, они завораживали Мишу, и он пропевал вместе с поэтом слова и фразы, которые тому, ставшему медиумом Божьих голосов, нашептали ангелы и Музы.

Ты равнодушно волны пенишь

И несговорчиво поешь;

Но ты полюбишь, ты оценишь

Ненужной раковины ложь.

Под ритм стихов Миша покачивал дипломатом и помахивал шляпой. Сейчас он воображал себя дирижером, всякий жест которого: взмах палочкой, поворот спины и изгиб шеи - пластично изображал музыку, разворачивающуюся сию минуту на глазах у зрителя.

Ты на песок с ней рядом ляжешь,

Оденешь ризою своей,

Ты неразрывно с нею свяжешь

Огромный колокол зыбей;

Миша читал стихи и одновременно думал, что зрителям наверняка кажется, будто он очумел от поэтической речи и потому одурело водит глазами под потолком; на самом деле, он хорошо видел реакцию на него Лизы Чайкиной: как она перестала слушать подружку, подняла голову, щурясь, внимательно посмотрела на Мишу, потом заулыбалась, надела очки, чтобы ничего не упустить. Миша был убежден сейчас, как и всегда, что Лиза дана ему судьбой и что она навечно ему предназначена, что бы там она ни делала, кто бы за ней ни приударял, - она его.