В ушах Птицына все еще звучал хрипловатый и немелодичный голос цыганки: "Лю-у-ди добрые! Помо-жи-те! Дай Бог вам здоровья! Вам и вашим деткам!"
Вдруг в памяти Птицына всплыли голоса его возлюбленных и тех, кого он не хотел слышать ни по телефону, ни при личной встрече.
Больше всего он любил Машин голос - слабый, мелодичный и ласковый. Даже когда она злилась, обижалась или гневалась, ее тихий голос оставался беззащитным и беспомощным - он только быстро-быстро рокотал, буксуя на месте. Этот голос одновременно казался детским и материнским. Во что бы то ни стало его нужно было спасти от жестокого мира скрежета и какофонии, вместе с тем к нему хотелось прильнуть, как к материнской груди, погрузиться в него, точно в теплое ночное море, чтобы он убаюкивал и укачивал усталое тело на своих мягких волнах. Может быть, Птицын влюбился в нее именно за голос. В отличие от Дездемоны, которая полюбила Отелло за муки, а тот ее - за состраданье к ним. Достаточно Маше было тогда поговорить с Птицыным ласково и нежно, как он сразу же пал жертвой первой любви.
Голос Верстовской ему не нравился. Как, впрочем, и ее имя. В имени Елена есть что-то отстраненное, холодное, точнее безличное. Этакое ледяное безразличие к ближнему. Лена как мрамор: до него дотронешься - и, кроме отшлифованной поверхности, не ощутишь ничего.
Имя "Маша" Птицын, наоборот, произносил десятки тысяч раз, как будто в этом повторении ему мнилась все та же ласковость и материнская теплота. Он бродил по Москве и упивался своей любовью, хотя уже тогда почти наверняка знал, что нелюбим и будет отвергнут.
Голос Верстовской как две капли воды походил на ее имя. Он был лишен своеобразия, пожалуй, исключая две-три странных модуляции на конце слов, резавших Арсению ухо неприятным диссонансом.
Верстовская больше молчала, чем говорила. Маша была болтуньей.
Голос Маши журчал, струился - словом, со вкусом петлял между гладкими камушками. Он завораживал Птицына однообразной жизнерадостностью. Его пленяла Машина веселость, та воздушная легкость, с которой она сходилась с людьми, кокетничала с ним и с другими, мимолетно улыбалась чему-то своему, безмятежно отдаваясь стихии жизни.
В молчанье Верстовской чувствовалось напряжение и надрыв. Прикоснувшись к ней, касался натянутой струны, опасная и безудержная вибрация которой потихоньку толкала к пропасти, черной, но манящей. На первый взгляд Верстовская выглядела апатичной, даже вялой. Птицын упорно не замечал ее все три курса обучения в одной группе. Поначалу она казалась ему гадким утенком, хотя и не без изящества. Он иногда посмеивался над ее эксцентричностью: прической, похожей на обувную щетку, или оранжевыми штанишками до колен. Он воспринимал это как курьез нахохлившегося воробушка, возомнившего себя орлом.
Верстовскую нужно было на самом деле не столько расслышать, сколько разглядеть. И это его сгубило. Лучше бы он оставался слепым!
2.
Птицын уже дважды бывал в лунинском доме - в маленькой однокомнатной квартирке, поделенной надвое книжным стеллажом. За стеллажом пряталась крошечная каморка с низкой софой, туалетным столиком и книгами. Всюду царили книги: собрания сочинений, альбомы живописи, учебники по языкам, истории, географии, серии "Эврика" и "ЖЗЛ". Здесь было где развернуться.
Птицын сразу же включил телевизор: как всегда перед Новым годом, крутили "Иронию судьбы". Мягков натужно изображал пьяного.
Птицын выгрузил из сумки кульки, банки, закрученные в газеты, оттащил все это на кухню, бутылку шампанского сунул в холодильник, поставил чайник.
Во-первых, он выключил верхний свет, зажег ночник возле дивана. Из множества подушек и подушечек, аккуратно разложенных на креслах, стульях, в углу дивана, выбрал пару самых мягких и бросил в изголовье. Снял с верхней полки альбомы Эль-Греко, Боттичелли и Родена, приглушил звук у телевизора, со вкусом улегся, закинув ноги на спинку дивана, и взялся за Боттичелли. Вполглаза он смотрел в телевизор, следя за временем. Новый год все-таки пропускать не хотелось.
Странно: тонус его настроения резко пошел вверх. Казалось бы, полное одиночество ввергнет его в новое, сугубое отчаяние, тогда уж он дойдет до ручки. Ничего подобного: чтобы перепрыгнуть через пропасть, нужно шагнуть в пропасть. Клин клином вышибают.
Чайник закипел. Он налил себе чаю, съел "селедку под шубой", которую приготовила бабушка - мастерица на все руки. Потом закусил пирогом с капустой. Бабушка положила ему пироги с рисом, капустой, картошкой, ватрушки и плюшки.
Рассматривая боттичеллиевскую "Весну", Птицын налил себе бокал шампанского и проводил старый год. Первый раз, на пробу, он купил красное шампанское - "Донское" - и не пожалел об этом.
Птицын прислонил к спинке дивана раскрытых Боттичелли и Родена. Роден тоже открылся на "Весне" ("Амуре и Психее"); возле этой изящной скульптуры Птицын подолгу выстаивал в Пушкинском музее. Птицын опустился перед альбомами на колени, чтобы точнее сравнить две "Весны". (Странно, даже названия совпали!) Перед ним были две его возлюбленные. В одной из трех граций Боттичелли он узнавал Машу - в постановке головы, осанке, длинной шее, диспропорции между верхней и нижней частями тела. У грации и у Маши бедра были тяжелые, бабьи, а голова и шея - легкие, воздушные, точно одуванчик. Птицыну вспомнилась в том же Пушкинском музее статуя княгини Барятинской Торвальдсена. Удивительная скульптура из белого мрамора, в человеческий рост. Женщина с аристократическими, немного холодными чертами лица, подперев подбородок указательным пальчиком, облаченная в греческую тунику, мраморные складки которой падали вдоль бедер так легко, словно шелк, и в сандалиях на ноге с точеными пальцами, воплощала для Птицына женскую красоту, притом что он не хотел бы встречаться с княгиней Барятинской лично. Ее красотой он предпочитал любоваться издалека - как посторонний зритель. Барятинская тоже напоминала Машу, хотя внешне они отличались.
Когда-то, когда они вместе с Луниным забрели в музей и Птицын показывал Мише свои экспонаты, речь пошла о загадке красоты. В чем она, женская красота? Лунин, напичканный стихами, тут же процитировал Заболоцкого: "И думал я: так что есть красота? И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота? Или огонь, мерцающий в сосуде?" - "Чушь! - отмахнулся тогда Птицын. - Псевдопоэтическая гегелевская диада о форме и содержании, общее место, фикция: конечно, огонь - содержание, а форма - сосуд. Все на месте - пылающая душа в телесной оболочке. Конфета в фантике". Птицын выдвинул идею нерегулярности, диспропорции, нарушенной гармонии. В Маше это был грубо слепленный нос. В лице Верстовской - кровоточащий сосудик на переносице. Строгая соразмерность, "золотое сечение" и прочее на самом деле не может называться красотой, или, точнее, правильную гармонию вообще нельзя полюбить. Для любви в женском лице должно быть что-то неправильное, несообразное, какой-то сбив, небрежность природы или ее просчет, который, наоборот, вопреки всякой логике, больше всего привлекает мужчину. Он влюбляется в этот, казалось бы, некрасивый изъян до физической боли, до мучения. Это как раз то, о чем говорил Федор Павлович Карамазов ("У Грушеньки есть одна инфернальная черта, на ножке, под мизинчиком..."); на этом стоит карамазовщина, то есть бездны воображения - самый разнузданный разврат. Но все-таки это в своем пределе. Предел красоты - конечно, уродство. Сила страсти всегда аномалия и болезнь.
Лунин засомневался в этой идее и, в свою очередь, привел Птицына к Венере Милосской: "Познакомься, Лиза Чайкина!" Птицын всмотрелся и согласился: то же назидательное выражение лица, те же крупные формы, та же стыдливость и целомудренность, под напластованием которых притаилась чувственность. Почему Ассоль? Какая же здесь Ассоль?! Но он забыл спросить об этом Лунина.
И вот "Весна" Родена. Это красота ХХ века. Обнаженная красота! Уже ничто, никакие изъяны фигуры не скрываются под изящными складками девятнадцатого века. Все наружу. Все откровенно. Сила страсти и напряженье мышц. Идеальная спортивная фигура манекенщицы или натурщицы. То, о чем Пастернак сказал: "Ведь корень красоты - отвага!". Психея уже не душа, а тело, и Амур, который склонился над ней в страстном поцелуе, не дух, а человек. Она упала на его руку, стоя перед ним на коленях, изогнулась навстречу ему так, что линия ее бедер, спины и откинутой назад головы образует одну сплошную дугу, обращенную вовне, наружу. Ее сильное и хрупкое тело отдается, откликается и зовет. Это любовный порыв, горячка, яд, который жадно впивают оба любовника. У нее нет лица, как и у него. Между ними только страсть - и это пьянит. И это Верстовская!