Выбрать главу

Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.

— Я замужем, — должно быть, соврала.

— Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, — пообещал Андрей.

— Я подумаю, — пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.

— Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, — пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро…»

8

Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.

Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:

— Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр — пусть Люба принесёт.

Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.

— Привет, Норушкин, — сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.

Норушкин привет принял.

— Братушка! Ёлы-палы… — троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.

Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.

— И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? — стремительно подал ладонь Коровин.

— Что делать, если у меня под мышками растут перья, — сказал Андрей, — рудименты крыл ангельских.

— Все мы ангелы, — рот Коровина, словно жёваной газетой, был набит буквами алфавита, — а чуть копнёшь — лопату мыть надо.

— Дюшка, здравствуй, — не замечая тревоги на лице одной из «пионерок», приветливо махнул рукой Григорьев — хиппи второго (или, поди, уже третьего) призыва, охотник колесить стоном по глобусу. В действительности ему было нехорошо: днём он съел на ходу два беляша, которые текли у него по пальцам, и теперь в животе Григорьева рокотало/пучилось/зрело светопреставление. Впрочем, всё могло и обойтись, застыть, как неподвижно клокочущий мрамор.

Норушкин здравствовать обещал.

— Андрей, садись, — сказал Секацкий, похожий на аскета-пустынника, которого одолевают бесы. Он, кажется, не слишком дорожил дуэтом с аспиранткой.

— Сейчас, — сказал Андрей, — сигареты заберу, — и вышел из петли к своему столику.

Он и в самом деле собрался пересесть к Секацкому, но тут Тараканов поставил музыку, которая пригвоздила Норушкина к стулу.

И вправду, музыка была как гвоздь — по меньшей мере добрая стодвадцатка, — который входит в доску с пением. Это был старый концерт Ильченко, записанный на сэйшене прямо из зала. Примерно году в восьмидесятом. В нынешние времена запись, надо думать, поскоблили на цифровой машинке/технике/аппаратуре и штампанули на CD, поскольку звук был довольно чистым.

Когда-то, ещё юнцом-старшеклассником, Андрей знал песни из этого концерта наизусть. Но это было давно. Это было плохо забытое старое. И вот теперь это плохо забытое старое навалилось на него тяжело и густо, как вещий сон, который нет сил разгадать, как зима, которая сеет снег, чтобы в мире было не так, как всегда, а немного светлее, но при этом походя бьёт на лету синицу в сердце.

Мягким малорусским горлом Ильченко пел недозрелые слова, но пел отменно, и их зелёная кислинка пробирала Андрея до мозжечка:

В этих краях, на века околдованный,

Я колокольню сложу

И в небесах, словно я окольцованный,

Колокол я привяжу.

И потом мощно, звонко, раскатисто:

Бей, колокол,

Бей, колокол,

Бей, колокол,

Бей!

И ещё раз так же, но иначе — с иными голосовыми переливами/модуляциями.

«Что за чёрт? — незавершённо подумал Норушкин. — Ведь даже не на эзоповой фене свищет, а почти открытым текстом… Откуда ему знать про небеса эти подземельные? Выходит, и у него своя чёртова башня? Только, видать, не такой убойной силы, не так туго заряд забит — рыхлее, что ли, задушевнее…»

А Ильченко тем временем дразнил:

Я поднимусь в эту синь поднебесную,

Колокол трону рукой.

Всё, что не выплакать, всё, что не высказать,

Вызвонит колокол мой.

И опять по-хозяйски велел колоколу бить.

— Ну, ты звони, — хмельно буркнул под нос Андрей, — а я погожу пока…