Жареный карась,
Где твоя улыбка,
Что была вчерась?
Сестра сделала дяде какой-то человечный укол, и сейчас он лежал, закрыв глаза, на носилках, с лицом измождённым, но бестревожным, и лишь изредка болезненно вздрагивал, когда колесо «скорой» сигало в выбоину.
– У него ни одного целого ребра нет, – обернулся к Норушкину бородатый доктор. – А что внутри – определённо только в больнице скажут. Он случаем не под каток угодил?
– Нет, – задумчиво откликнулся Андрей, – под другие молотки.
Андрей прислушивался к себе и чувствовал облегчение оттого, что Герасима больше нет, так как не был уверен, что смог бы убить его сам. Убить без раздумий и рефлексии, как это и нужно было бы сделать.
«Что произошло? – судорожно думал Норушкин. – Герасим вовсе не отморозок. Или те, кто рассказывал мне о нём, были пристрастны?» Такая чрезмерная жестокость в его среде была сейчас попросту не в ходу. Это вчерашний день, а вчерашний день не может быть в моде. Ещё куда ни шло – позавчерашний... Пацан его уровня не мог позволить себе так поступить с человеком, которого он не знает и который ему ничего не должен. Это уже клиника. Герасим не мог не знать – поступи он так, как поступил, братва будет смотреть на него как на съехавшего с петель обскуранта, как на безбашенного ревнителя старины, которому суждено сгинуть в пустыне, прежде чем остальные пацаны выйдут к новой жизни, потому что в этой новой жизни ему, такому мутному, нечего делать и нет смысла быть. Теперь иное поветрие. Теперь чиновная братва – сами насосанные хозяева. Как те барыги, которым недавно они ставили на брюхо утюги...
Машина ухнула в очередную рытвину, дядя Павел глухо крякнул и, не поднимая век, внятно произнёс:
– Кто видел смерть в лицо, тот знает – смерть слепа.
Максима не подлежала обсуждению. Это было их родовое знание.
Андрей пребывал в чувственной коме и умственной озадаченности. Он никак не мог найти объяснение изуверству, по крупному счёту лишённому даже формального мотива. Не мог же Герасим со слов Тараканова и в самом деле уверовать в то, что даже приятели Андрея расценивали как причудливые, но безвредные фантазии, во что и сам он не верил до конца, несмотря на гнёт тысячелетних, постоянно обновляющихся свидетельств, пускай и несколько легендарного свойства. Так в чём же дело?
Невзирая на склонность отдавать в быту предпочтение материалистическим версиям событий, ответ Андрею приходил только один, и сугубо метафизический: Герасим совершил свои десять чёрных грехов, и душа его с недавних пор была выбита из тела и пожрана дьявольской спорой. Он – убырка, и интерес его к Норушкиным и чёртовой башне имел совсем иную подоплёку, нежели декларированный раздор с Аттилой. До Аттилы ему уже не было дела. Он хотел развязать узды сильных. Или что-нибудь в этом роде. Исполать Карауловым с Обережными – у него ничего не вышло.
«Да, но если это правда, то правда и всё остальное, – тут же сообразил Андрей. – Маленькая рыбка, жареный карась...»
Вслед за тем Андрею пришла в голову мысль, исправляющая просчёт в его утренних умозаключениях: должно быть, в действительности существует два типа судьбы, как существует два типа фотографической техники. Дагерротипия даёт изображение на серебряной пластине только в единственном экземпляре, в то время как негативно-позитивная техника позволяет изготовить любое количество копий. При этом копии, полученные с негатива, в сравнении с дагерротипом, отличаются определённым несовершенством, которое можно компенсировать ретушью. Потом лак скрепляет дорисовки, одновременно скрывая их. Ретушью в молодости подрабатывали Репин и Крамской, и именно этот, поточный, массовый – негативно-позитивный – тип судьбы и есть театр, где человек выступает лишь ретушёром собственной доли. Иным же достаётся судьба-дагерротип – штучная работа. И если правда то, что правда всё остальное, то судьба Андрея (как и судьба каждого звонаря из Норушкиных) запечатлена на серебряной пластине и никуда ему от неё не деться и никак её не изменить. И к Крамскому не ходи...
Машину вновь тряхнуло.
«Однако кто такой Аттила?» – внезапно озадачился Андрей, резонно и за ним подозревая причастие к десяти чёрным грехам, но тут дядя Павел открыл глаза.
– Пришло время возвращаться, – ровно и без усилий, будто лыжи по лыжне, скользнули Андрею в уши дядины слова. – Мне – в залетейный край, к нашим, тебе – в Побудкино. Прислушайся – Фома говорит, пчела слышит, как матка зовёт.
Андрей склонился над носилками, и кровь в нём застыла, словно сок в зимнем клёне.
– Место на отшибе, земля не пахотная, стоит – пустяк... Купи Побудкино и живи там тихо-тихо, чтоб о тебе ни на том, ни на этом свете слышно не было.
Ты – последний. Если срок прошляпишь – по своей вине или кознями нечистого, – не будет никому спасения: царство мёртвых откроет свою пасть, и люди будут отпущены туда. Не должен я тебе говорить, но скажу. Отец твой знаешь отчего умер? От стыда. От бесчестья и неискупимого срама. Он свой срок в башню идти пропустил, оттого мы Третью мировую и продули. Мать твоя тогда после фруктовой диеты в Боткинских лежала, отравилась витаминами, вот он и дал слабину. Потом она, не угомонившись, ещё ферганскую дыню съела и водой запила, а это – край. Не свою жизнь твой отец пожалел, а мать оставить не смог. После опомнился, да уж поздно было... – Дядя Павел закрыл глаза и побелевшими губами спросил: – Понял ты меня?
– Пожалуй, – нетвёрдо сказал Андрей.
Но дядя Павел не услышал его. Андрей же не увидел, что дядя отошёл, так как в тот самый миг внутренним слухом безошибочно различил в несусветно фонящем шуме мироздания направленный к нему, и только к нему, не вполне ещё отчётливый, но требовательный и властный зов матки.
Глава 8. ЗАПОВЕДНЫЙ ТИМОФЕЙ И СВЕТЛЫЙ ОТРОК НИКАНОР