Характерна также заблаговременно составленная князем духовная, где он изъявлял волю быть похороненным вместо гроба в бочке с мёдом, чтобы на Страшный Суд явиться нетронутым тленом, так что в жизни вечной ему осталось бы только помыться. Слава Богу, исполнять этот нелепый пункт завещания родне не пришлось.
В декабре 1904 года, когда Гектор был уже матёрым хряком четырнадцати с половиной пудов весом, Георгий Норушкин решил подвергнуть испытанию на Божью благодать и своего баловня. В церковь, правда, он свинью не потащил, но в день памяти отроков Анании, Азария и Мисаила велел, подобно Навуходоносору, растопить стоящую на заднем дворе печь и бросить одетого по погоде в душегрею (новую, подогнанную по стати) Гектора в пылающий очаг. По затуманенной мысли малахольного барина выходило, что если хряк пребывает под крылом ангела, то огонь не должен коснуться его и он выйдет из печи невредимым, подобно трем чтимым в означенный день отрокам. Гектор, конечно, не ожидал от князя такого свинства. Ошеломлённый предательством друга до последних глубин своего скотьего сердца, а кроме того, вовсе не чувствуя уверенности в ангельской защите, отъевшийся на орехах и раках кабан в последний миг вырвался из огнища и, рассыпая вокруг себя искры, с диким визгом сиганул со двора.
Георгий Норушкин кинулся следом, однако настиг Гектора лишь в склепе Александра и Елизаветы – обезумевший хряк в дымящейся ватной душегрее, с разгона налетев всей тушей на плиту каррарского мрамора, ненароком сдвинул её с места и уже протискивался в открывшуюся щель, чая найти в холодной могиле спасение. Князь ухватил Гектора за голяшку, но объятый ужасом кабан, пребольно брыкнувшись, проскочил в лаз. Георгий Норушкин без раздумий последовал за ним. Само собой, больше их никто не видел.
Через три дня Стессель сдал японцам Порт-Артур. А вскоре и всю Россию затрясло на ухабах народного гнева, как тарантас на бездорожье.
Но речь об Илье.
В пору студенчества он повязывал на шею белый и длинный, как зима, шарф, сочинял велеречивые стихи, от названия до даты набитые нелепыми и совершенно не поддающимися дешифровке символами, пил зелёный абсент, время от времени ходил к уличным проституткам и не расставался с тростью из голенастого бамбука, под чьим костяным набалдашником помещалась небольшая фляжка всё с той же полынной настойкой. Кроме того, Илья носил круглые очки, которые не снимал даже в постели, потому что боялся не увидеть снов, знал, что Господь отделяет лето от осени, вбивая между ними журавлиный клин, и лучшим своим другом считал еврея Лёню Циприса, хотя в душе, признаться, евреев не любил. Впрочем, это была одна из тех его маленьких слабостей, одно из тех невинных предубеждений, которые присущи как раз натурам простодушным, прямым, искренне приверженным справедливости и добру: так часто истые дворяне недолюбливают газетчиков, а староверы – комедиантов, подозревая в них больше скверны, чем те способны вместить.
Леонид Циприс тоже учился в Университете (слушал курс естественных наук) и тоже сочинял стихи, чем не на шутку пугал своего отца, гатчинского аптекаря, всерьёз считавшего, что человек со здоровым желудком и отлаженным кишечником никогда не станет изъясняться нарубленной, точно сельдерей, под какой-нибудь анапест речью, да ещё подбирать созвучные окончания. Именно Лёня ввёл Илью в кружок гатчинских символистов как человека не столько известного своими виршами, сколько прославившегося в среде товарищей идеей приблизительно такого содержания: после смерти всякий художник, хочет он того или нет, оказывается в том мире» который создал при жизни. Так, Чайковский пребывает ныне в «Спящей красавице», разгуливая по вальсам и адажио и отдыхая в щёлках между нотами; Достоевский, перемазанный сажей, обследует баню с пауками; Сологубу уготовано место под обоями рядом с серой недотыкомкой, а Врубеля угораздило ещё на этом свете очутиться в компании собственных демонов. Столь необычная доктрина инобытия многим в гатчинском кружке пришлась по душе – ведь и вправду трудно утверждать, будто подобное положение вещей не соответствует высокому понятию «воздаяние». Словом, идея оказалась вполне в духе времени с его романтическим мифом о гнёте избранничества и самопровозглашённым демиургизмом: сумрачному и одинокому гению дано «несравненное право – самому выбирать свою смерть» и – уж если дерзить дальше – послесмертие. Ну, а всем прочим Господь пусть уготовит плату по милости Своей.
Благодаря Лёне Ципрису Илья открыл для себя Гатчину и задушевно полюбил её известняки и дворцовые парки. Что же касается здешних символистов, то их, на славу поэксплуатировавших идею Норушкина о создании индивидуальных миров для грядущего упокоения (вплоть до того, что она составила стержень их литературного манифеста, который был опубликован в первом номере журнала «Пчела Пиндара»), со временем стал все реже и реже требовать «к священной жертве Аполлон», покуда совсем не оставил в покое, так что ещё до убийства эрцгерцога Фердинанда в большинстве своём они окончательно погрузились «в заботы суетного света» сообразно званию, профессии и капиталу.
Это, однако, не помешало Илье сохранить привязанность к Гатчине, куда он по-прежнему время от времени приезжал на прогулки и куда переправил однажды два дивных американских велосипеда с деревянными ободами, обтянутыми снаружи алюминиевыми кольцами. Велосипеды хранились в аптеке Циприса-старшего, откуда их иной раз выводили за рога Норушкин с Циприсом-младшим, после чего, оседлав машины и заключив в спицы, как в клетку, искристое сияние, выписывали с лёгким шорохом петли на дорожках дворцовых парков, пугая гувернанток с детьми и на лету заигрывая с молоденькими барышнями.