– Послушай, – сказал Андрей, – ты про себя мне больше ничего не рассказывай.
– Почему? Ты прежде сам просил.
– Дурак был. Когда про человека, которого любишь, знаешь слишком много, его хочется убить. У нас должно быть только общее прошлое. – Норушкин немного подумал. – И общее настоящее.
Тут зазвонил телефон, и Андрей прервал своё необычайное признание в любви.
На проводе был стряпчий Фома с новостями.
После разговора с ним радужки норушкинских глаз уже не мерцали, но зловеще искрились, а мысли сделались черно-красными, как пожар в шахте. Кажется, вид Андрея смутил даже Мафусаила, поскольку тот повис на жёрдочке вниз головой и притворился мёртвым.
Катя тем временем включила телевизор, где мужественный Бутусов давил узкую шею гитары.
Мрачно склонившись над столом, Норушкин дописал в «Пацанский кодекс»:
38. Убырка не может быть ни авторитетом, ни бригадиром, ни братаном для реального пацана, ходить подубыркой западло, и если кто-то поступит так. Смотрящий опустит его.
39. Расколов убырку, разом мочи его, шваркни его наглухо, ибо так угодно Смотрящему.
После этих существенных дополнений Андрей, взяв трубку, по очереди позвонил Секацкому и Коровину.
Потом собрался позвонить Григорьеву, но вспомнил, что тот три недели назад аэростопом упорхнул в Японию, откуда уже прислал кому-то из приятелей e-mail, где сообщал, что йены на суши зашибает лицедейством: играет на каких-то киносъемках трупы прибитых к берегу волной матросов-европейцев. Болтается на зыбях прибоя то лицом вверх, то лицом вниз, причём лицом вниз – стоит дороже.
– Детка, мне выйти надо, – отыскав на кресле в груде одежды носки, сообщил Норушкин. – А ты знаешь что, ты лучше откажись от этих батиков. Пусть жалюзи на окна вешают. А деньги... чёрт с ними. И потом, мы скоро в Побудкино уедем, чтобы здесь грипп не словить.
– Андрюша, – сказала детка Катя, не сводя с Норушкина распахнутых голубых глаз, – ты меня к землячеству ревнуешь, а я, между прочим, беременна.
Прыгавший на одной ноге в попытке надеть носок на другую Андрей рухнул в кресло.
– Давно?
– Уже три недели.
– Это, разумеется, меняет дело.
На Владимирском стоял законченный ноябрь; осень сделалась меньше и хуже. Простуда перебирала над ухом Норушкина тонкие струны промозглого ветра. Под ногами хлюпало промежуточное, что ли, агрегатное состояние между вчерашним снегом и завтрашней лужей.
«Воистину, – подумал Андрей, включаясь в аристотелевский дискурс, – гадость в искусстве по большей части присутствует лишь в качестве объекта изображения, а у природы она всегда – материал для изображаемого».
Часы на углу Невского показывали шесть, и, если бы не блестящая фольга электричества, вокруг была бы полная шоколадка.
На пятачке Литейного за Невским вихрилась обычная для этой пространственной координаты толчея. Из-под шелестящих колёс на тротуар летела нестрашная слякотная шрапнель и делала прохожим обидно. Прохожие терпели, поскольку в этом городе, как и в семейной жизни, надо было так: с кем живёшь – того и любишь, что вокруг – то и терпишь. Иначе пойдёшь вразнос или нахватаешься скрытых комплексов. Иначе может получиться скверно – будто спишь с женщиной, а она мечтает не о тебе и зовёт тебя не твоим именем, и ты совершенно не понимаешь, чьего ребёнка с ней ладишь.
У ограды Мариинской больницы, где некогда возвышался над медицинской чашей поставленный «Новыми тупыми» проволочный зыбкий памятник Комару и где ранней осенью Андрей любил смотреть на редкое атмосферное явление – жёлудепад, выкаблучивались/фиглярили перед идущей мимо публикой два приблизительно шестиклассника в мешковатых рэперских штанах «от старшего брата» – мол, не ангелочки мы, а Гогочка с Магогочкой, мол, мы рождены, чтоб папа ужаснулся. Как настоящий здешний житель, Норушкин их, конечно же, любил.
На плохо освещённой улице Жуковского Андрей благоразумно смотрел под ноги и, что было вокруг, не видел. Окрестный сумрак и гуляющий под курткой озноб определили строй его мыслей: вдруг ему открылось, что время от времени приключающиеся перебои с электричеством и отопленцем в Приморье – часть государственной программы по улучшению демографической картины в регионе, который полегоньку давят китайцы. Холодно, телевизор мёртвый, делать нечего – делайте детей.
«Интересно, – махнула в сторону блажная мысль Норушкина. – а на четвёртой неделе УЗИ покажет, какого пола в Кате мальчик?»
Секацкий уже был в «Либерии»; Коровин, как всегда, опаздывал.
Стоявшие у стойки совладельцы арт-заведения – Вова Тараканов и Мила Казалис – одарили кивнувшего им Андрея взглядами, полными какого-то нового чувства. Словно что-то в нём, Андрее, разительно переменилось – скажем, он внезапно поседел и волосы его в вентиляторной струе колыхались, как белое пламя, или сделал пирсинг обеих ноздрей и лиловой помадой выкрасил губы. Однако Норушкин знал, что не поседел, не сделал и не выкрасил.
В ожидании приятелей Секацкий коротал время за беседой с полноватой авторессой, опубликовавшей недавно забавный и вполне артистический роман, где сорокалетняя героиня с аномальной чувственностью сходит с ума от погранично-пубертатных мальчиков, тринадцатилетних огольцов, светозарных сатиридов (термин её) – конечно же, не тех, что путались в собственных штанах у ограды Мариинской больницы. Одного она в конце концов, через плутоватый брак с его отцом, заполучила, но дело, естественно, кончилось скверно. Фабула – и это подкупало, как вообще подкупает узнавание, — была чистосердечно заёмная, хотя и с вариациями, весьма искусными и подчас даже изобретательными. Соблазнительные мальчуганы-сатириды, порочные, желанные чертенята с загорелой и гулкой кожей были описаны хоть и женским пером, сквозь призму сугубо женского эротизма, но столь растленно-прекрасно, достоверно в мелочах и с таким пронзительным вожделением, что ураническая, агрессивно-западническая «Новая русская книга» рассыпалась перед авторессой, простив ей и её пол, и любовь к безбрежной русской природе (в середине романа героиня и юный проказник путешествуют в авто по Средней полосе), фейерверком любезностей.