«Боже, Боже, как богато
Жили нищие когда-то», —
памятуя историю предков, близко к тексту в мыслях процитировал Андрей хорошего поэта. А что предъявит он на том высоком и, безусловно, чтущем не только этику жизни, но и её эстетику Суде? Пожалуй, с ним может случиться та же история, что и с Васко да Гамой, который явился к изумрудному радже княжества Кожикоде с жалкими дарами – полдюжиной шляп и полдюжиной фаянсовых тазиков для омовения пальцев, – он был осмеян придворными и не допущен дальше передней. Не зря же, в самом деле, фараоны, их визири и номархи, брали на суд Осириса весь свой алебастр, золото, всех своих каменных скарабеев и даже мумию любимой кошки.
Фома тяжело сдвинул плиту, открывая ход в лаз. Он ничего не спрашивал, но, кажется, постиг важность минуты. Впрочем, в конце концов не выдержал, спросил:
– Черёд настал? Неужто же пора?
– А вот сейчас узнаем, – показал Андрей монету. – Орёл – пора, будем двигать столпы земли, решка – ну их к бесу. У меня, Фома, принципов немного, но два есть точно: если хочешь быть первым, не становись ни в какую очередь, и другой – то, что не можешь довести до ума, доводи до абсурда.
– Весёлый барин. Этак у нас не бывало.
– Так давай, Фома, попробуем.
Удивительно, Норушкин совсем не боялся. Ничуть. Он испытывал какое-то отстранённое созерцательное равнодушие, как будто был не внутри, а снаружи клетки – этакий пресыщенный зритель, который уже не гадает даже, что там ещё затеют на арене львы и гладиаторы, чтобы его, такого изысканного, такого рафинированного и зажравшегося, позабавить. При этом он, однако, старался в мыслях ни секунды не молчать, всё время требуя самоотчёта, чтобы самому, в своих руках держать столь нужную ему инициативу и, чего доброго, её не проморгать – чтобы его поступок в самый последний миг не оказался думой матки.
Андрей положил монету на ноготь большого пальца и щелчком выстрелил её вверх, в косой луч солнца, где клубилась золотая пыль.
Выпала решка.
Помимо воли Андрей вздохнул со странным облегчением, как будто до того он долго корпел на уже давно осточертевшей службе, а тут ему вдруг объявили выходной. Бессрочный. С сохранением оклада.
– Давай-ка вот что сделаем, Фома. – Норушкин взялся за покатое плечо поверенного/стряпчего и объяснил, что нужно сделать.
– Воля ваша. – Впервые в голосе Фомы Андрей услышал угрюмую покорность – ту, которой предаются без удовольствия и упоения, которая гнетёт.
Но Андрею уже не было до этого дела.
При помощи увалистой одноколёсной тачки (самодельной, с колесом от детского велосипеда) мужики довольно быстро загрузили провал под мраморной плитой крупными камнями и битым кирпичом, набранными у осыпающихся стен конюшни, где некогда стояли рысаки в белых бинтах, свободные от гремучих наборных уздечек, после чего принялись возить на той же тачке к склепу замешанный в бетономешалке раствор.
Пока артельщики работали, Андрей стоял на краю пустой могилы, курил и всё старался прислушаться к себе, но абсолютно ничего не слышал. И в то же время внутренняя немота, столь не ко случаю его настигшая и как-то больно уж по-воровски лишающая этот случай пафоса, имела всё же некоторые свойства: Норушкин чувствовал себя каким-то одиноким и неумело перенесенным слогом, бессмысленно и странно повисшим в конце абзаца на новой строке. Такие слоги не цветут, им не покорствует и не потворствует природа, над ними ветры не играют написанную Богом бурю.
Раствор тем временем просачивался между камнями и с неприличным (если б только был о приличиях осведомлён) чавканьем стекал куда-то дальше – видимо, в пролаз.
– Так не доставайся же ты никому, – вполголоса и, увы, чужой речью – поскольку собственная пока немотствовала – сказал надгробное слово чёртовой башне Норушкин. – Спи спокойно, русский бунт, бессмысленный и беспощадный.
Между тем раствор внизу слегка схватился и перестал уходить в дыру, так что скоро свежий цемент заполнил могилу под завязку. Чтобы он застыл камнем, намертво, артельщики полили сверху серую кашицу водой.
Внезапно Андрей подумал, что ведь там, по ту сторону жизни, в закупоренной башне остались его предки: пращур рода Норуша, светлый отрок Никанор, смотревший в бельма смерти Фёдор, точивший ложки для десерта Афанасий, Елизавета с Александром, Георгий со своей свининой, дегустатор слез Илья, престранный дед Платон и все, о ком предание молчит. А что, если их необузданный дух забродит и пробку к чёртовой матери выбьет?
Сзади к Андрею тяжёлой походкой подошёл Фома.
– Ну что, – сказал Андрей, – теперь тут ни один хорёк не прошмыгнёт, чтобы с гневизовом пошалить.
– Ох и напотеемся по вашей милости, когда вы нам этот цемент дробить велите, – сумрачно вздохнул Фома.
– Зачем велю?
– Затем, что ангел вострубит. Куда ж вы денетесь – вы супротив него ничто, тля, мелочь.
Норушкин был не склонен к диспуту, хотя его, понятно, покоробил сравнительный анализ распоясавшегося Фомы. «Прописать бы ему на конюшне плетей», – подумал он, но образумился.
Он вышел вон из склепа и зажмурился на ярком солнце. Пообвыкнув, взглянул направо и увидел, что, нагулявшись у реки, с букетом полевых цветов в руках, к нему идёт вся изнутри сияющая Катя, и поступь у неё при этом такая плавная, такая томительно медленная, словно она несёт не цветы, а вёдра, полные счастья, и боится расплескать. Ослеплённый картиной Андрей без нужды повернулся налево и остолбенел – встав на дыбы и раскинув лапы, на него медведем шла тоска, и в её горькой тени, теряя сок и корчась, жухли травы.