Тараканов отпустил гостям пиво и орешки — шабить Вова в кафе запрещал вплоть до мордобоя, боролся за сухую репутацию заведения. Хотя на другой территории, бывало, сам мог угостить ганжой.
— Так, хорошо, — сказал Тараканов, принеся из-за стойки ещё две стопки. — Чёрт с ним, с Герценом, но декабристов-то что, тоже твои разбудили?
— Это Гришка всё, — потупился Андрей. — Он в детстве самый что ни на есть анфан террибль был — любитель обрывать стрекозам крылышки и обрезать стеклом лягушкам лапки. Тётки воспитывали. Сгубили парня. — Андрей достал сигарету. — Он в тысяча восемьсот двадцать пятом, недорослем ещё, в чёртову башню фокстерьера запустил.
— Ну?
— Что «ну»? Пёс там и нашкодил.
Подошла официантка Люба, подтянутая, независимая, с причудами — Мэри Поппинс с поправкой на ветер, — улыбнулась Андрею и сменила пепельницу. Про такую не подумаешь, что вечерами она спит у телевизора, а по утрам варит в кастрюльке бигуди. А ведь спит и варит.
Музыканты расчехлили инструменты.
Почесав затылок, Вова ушёл за стойку и выключил Пако де Лусию.
Музыканты устроились на небольшой сцене, опробовали подзвучку. Потом покатили, как колесо с «восьмёркой», собственного сочинения реггей.
То, что они играли, как и положено, припадало на первую долю, но было чистой воды графоманией, если только так можно о звуках. И тем не менее смотреть на лабухов было легко и не стыдно — они пили свою юность, как фанту, и юность щекотала им нёбо. Они были молоды — лет на пять-семь моложе Андрея; их отцы учили английский по песням «The Beatles» и пили свою юность, как спирт, — она сожгла их отцам глотки. Впрочем, чёрт знает, что станет с музыкантами, когда гланды у них порыжеют от их газированной юности и она защекочет их до кондратия.
Андрей жил в промежутке между музыкантами и их отцами, но ещё не забыл, что люди бывают молодыми. Он слушал «The Beatles», но учил английский по «The New Cambridge English Course». Его юность была всякой.
А детство было таким — морозным и звонким, как ледяной колокол, в котором треплется ледяной язык. По крайней мере — таким запомнилось.
Зимними вечерами отец катал Андрея по Целинограду на санках (отец — молодой хирург, — как и многие, прихворнул тогда целинной романтикой), и они слушали голоса дворов. Над головой было чёрное казахское небо с голубыми от стужи, огромными звёздами, в небе дул степной сквозняк, на Ишиме навевались из сухого снега гладкие косы сугробов. Отец останавливался у забора и тут же со двора неслось сопранное «тяв-тяв» — заочный захлё-бистый навет, полный злости и лакейской отваги. У другого самана они слышали деловой, с подрыком лай, у третьего — басовитое, с ленцой и плюшевым фрикативным «гр-р» в зобу гавканье. У каждого двора был свой, особенный голос, как у дымковских свистулек.
Больше о Целинограде Андрей ничего не помнил.
Посетителей в «Либерии» набралось уже порядком. Пили, ели, толковали. Были и знакомые (Митя Шагин со стаканом чая, Дима Григорьев с двумя прихиппованными «пионерками», Секацкий с какой-то свежей, ненадёванной покуда аспиранткой, бойкий на слово удильщик Коровин, выучивший наизусть Сабанеева, и даже темнила Левкин, любитель сдвигать створки и смотреть в глазок, любитель запираться и на стук не открывать), однако Норушкин пребывал в состоянии равновесия с миром (довольно неустойчивом), поэтому приятелей не то чтобы не видел — видел, но как-то не замечал. А те сами равновесия не разлаживали. Небывалый такт.
Музыканты упоённо ухали песню-колченожку: эй, мол, злая моя, открой мне дверь, эй, растакая моя, я больше не зверь — пусти меня, и я удеру от тебя со всех моих быстрых ног. Ух-ух. Гитара, бас, барабаны, перкуссия, простенький вокал — всего делов. Было там ещё что-то про ангела, который играет на консервных банках, и про сестёр и братьев, что дарят кому-то по ночам подарки, но это по преимуществу невнятно. Потому что в таком театре вместо бинокля в гардеробе полагается брать косяк. Тогда пробивает.
Однако Тараканов бдел.
Равновесие разладилось само собой, но по-хорошему.
Андрей позвал Любу, попросил стопку и кофе.
Голова была лёгкой, кровь бежала по жилам резво, хотелось шалить.
Мимо как раз шла к стойке григорьевская «пионерка». Довольно милая.
— Не будучи представленным, осмелюсь осведомиться, — словами предка, но с хищной улыбкой Ржевского сказал Норушкин, — в мои объятия не изволите?
Пионерка вспыхнула с несвойственной хиппушкам стыдливостью.
— Я замужем, — должно быть, соврала.
— Муж спит с вами из чувства долга, а я буду совсем из другого чувства, — пообещал Андрей.
— Я подумаю, — пообещала «пионерка» и порскнула к стойке.
— Нам не дано предугадать, кто может дать нам и не дать, — пропел ей вслед Норушкин, а про себя подумал: «Вот ведь похабство какое. Пусти меня такого в метро...»
Музыканты объявили перерыв. Стал резче гомон.
Подойдя к стойке с целью размяться и желанием очередной порции хлебного, Андрей сказал Вове:
— Поставь что-нибудь такое, что играли их отцы. Если есть, конечно. И посчитай мне сыр — пусть Люба принесёт.
Обратный путь к столу он проложил петлёй, чтобы продлить разминку и засвидетельствовать почтение.
— Привет, Норушкин, — сказал темнила Левкин, не отворяя створок, как будто внутри него кто-то умер и он боялся, что посторонний увидит труп и обвинит его в убийстве. При этом в своих текстах он описывал подсмотренный в глазок мир подробно, как имущество должника.
Норушкин привет принял.
— Братушка! Ёлы-палы... — троекратно облобызал Андрея большой и мягкий, как диван, Шагин.
Андрей ответно обнял Митю, и руки его за спиной Шагина не сошлись.
— И ты тут, бестия! Небось, гадаешь, как построить небо на земле? — стремительно подал ладонь Коровин.
— Что делать, если у меня под мышками растут перья, — сказал Андрей, — рудименты крыл ангельских.