Андрей встал, искусственно закрыл форточку и, нажав на «ленивце» кнопку, безо всякого мотива выключил телевизор.
«А что же Карауловы с Обережными? — Он провёл задумчиво ладонью по корешкам семитомного словаря египетского языка Генриха Бругша. — А мы, Норушкины? Не та же ли здесь предрешённая участь? Чем не муравьи?» Поразмыслив немного о муравьях-хранителях из Сторожихи, муравей-звонарь Норушкин пришёл к выводу, что человек покамест всё-таки не муравей, хотя в целом движется верной дорогой. Ведь социальная эволюция, вопреки расхожему мнению, есть всё же деградация, постепенное удаление из жизни экзистенциалов, закономерное нисхождение человеческого бытия всё к более тяжким оковам в силу его, человека, постепенного удаления от адамического состояния близости к Творцу. Сперва индивиду предлагается отвергнуть пороки, которые, как ни крути, представляют собой свидетельства суверенности, потом требуется приобрести определённое число довольно обременительных добродетелей — и всё во имя благосостояния, безопасности и хозяйственного совершенства муравейника. Вся человеческая мудрость, мораль и законы — не более чем горькие плоды необходимости, подсиропленные услужливым воображением. Они не имеют другой цели, как только пристроить к делу человеческий эгоизм и обратить на общую пользу естественно вредную деятельность каждой особи.
Далее мысль Норушкина развивалась приблизительно в том направлении, что если итог социального прогресса — муравейник и улей, ибо ничего совершеннее природа до сих пор не изобрела, то не лучше ли эту нисходящую эволюцию пресечь и навсегда остаться варваром-кузнечиком, ещё не одухотворённым всеобъятным гнездовым/роевым духом и стрекочущим в свою дуду исключительно ради усатой прелестницы? Пусть и под аккомпанемент инстинкта размножения... Впрочем (тут на память Андрею пришёл этолог Конрад Лоренц, прозванный в учёных кругах «гусиным Фрейдом»), привычный оборот «инстинкт размножения» вовсе не объясняет само явление (скажем, стрекотание в дуду). Понятия, клеймённые подобным образом, ничуть не лучше понятий «флогистона» (огненной материи) или horror vacui (страха пустоты), которые в действительности лишь называют феномен, но при этом плутовато намекают, будто содержат ещё и его объяснение. Иными словами, ценность таких понятий, как «инстинкт размножения», «инстинкт самосохранения» и им подобных, столь же ничтожна, сколь ничтожна была бы ценность понятия некоего «телефонного интеллекта», которым хотели бы объяснить тот диковинный факт, что трубка говорит... Тут как раз зазвонил телефон.
— Привет, — сказал женский голос. — Это я.
— Здравствуй, я, — сказал Андрей.
— Меня вообще-то Катей зовут. — Голос чуть замялся. — Ты мне позавчера салфетку со своим номером послал.
С приятностью отметив это прямодушное «ты», а кроме того, обрадовавшись поводу не садиться за реставрацию «Российского Апофегмата», Норушкин почувствовал, как грудь его наполняется лёгким воздухом вдохновения.
— Ну а меня... — сказал Андрей.
— Я знаю. Мне Григорьев говорил.
— Признаться, не помню, как закончился тот дивный вечер. Такое количество разом задавшихся встреч не умещается в моей несчастной голове. Однако, Катя, как здоровье мужа?
— Про мужа соврала, — призналась «пионерка» Катя, в голосе которой отчего-то (вот такие они, девки) стыдливости сегодня не было ни на грош. — А вечер у тебя закончился по-свински. Сначала ты тому кексу криминальному, с которым вместе пил, втирал о самозванце, смуте и семибоярщине, которые, мол, от того случились, что кто-то не вовремя в колокол гнева народного вдарил.
— Вот помело, — огорчился Андрей. — Так прямо и сказал?
— Приблизительно. Я всё же за соседним столиком сидела. Потом твой бандюган скипнул — он тебя потрезвее был, — а ты, как петушок, к Вове Тараканову прикололся: мумией его обзывал, обещал сослать куда-то в даль египетскую — дозревать, что ли? — Неудобно как. А дальше?
— Тебя приятели угомонили и в «Борей» повели — кофе отпаивать. Но ты напоследок в Тараканова всё-таки рюмкой запустил. Не попал, правда, — Вова вёрткий. — «Пионерка» Катя выдержала решительную паузу, какие происходят не от оторопи, а соблюдаются специально, для пущего впечатления. — А потом и меня надумал приголубить.
— И что? — не без робости полюбопытствовал Норушкин.
— Не промахнулся — приголубил в самую макушку.
— Больно было? — замер Андрей, холодея.
— Не очень. Ты меня не рюмкой — поцелуем.
Вздохнув с облегчением, Андрей припомнил старинный самурайский наказ: избежать позора нетрудно — для этого достаточно умереть. Вдогонку прерванным телефонным звонком размышлениям Норушкин заключил, что, мол, из всех людей японцы, пожалуй, самые муравьи...
— Вот что, Катя, — без обиняков сказал Андрей. — Я хочу искупить и загладить. Приезжай в гости.
— Не парься — нечего заглаживать, — серьёзно заверила Катя. — Я не в обиде. — И милостиво прибавила: — Адрес давай.
Андрей подробно рассказал куда и как, хотя хватило бы имени собственного и двух числительных: благо первый двор — не заплутать. Катя выслушала и предупредила:
— Я не одна приеду.
Такой подлянки Норушкин никак не ожидал.
— А с кем?
—С попугаем.
— Это что, кличка такая?
— Это птичка такая. Она вчера ко мне в окно залетела.