Леонид Циприс тоже учился в Университете (слушал курс естественных наук) и тоже сочинял стихи, чем не на шутку пугал своего отца, гатчинского аптекаря, всерьёз считавшего, что человек со здоровым желудком и отлаженным кишечником никогда не станет изъясняться нарубленной, точно сельдерей, под какой-нибудь анапест речью, да ещё подбирать созвучные окончания. Именно Лёня ввёл Илью в кружок гатчинских символистов как человека не столько известного своими виршами, сколько прославившегося в среде товарищей идеей приблизительно такого содержания: после смерти всякий художник, хочет он того или нет, оказывается в том мире» который создал при жизни. Так, Чайковский пребывает ныне в «Спящей красавице», разгуливая по вальсам и адажио и отдыхая в щёлках между нотами; Достоевский, перемазанный сажей, обследует баню с пауками; Сологубу уготовано место под обоями рядом с серой недотыкомкой, а Врубеля угораздило ещё на этом свете очутиться в компании собственных демонов. Столь необычная доктрина инобытия многим в гатчинском кружке пришлась по душе — ведь и вправду трудно утверждать, будто подобное положение вещей не соответствует высокому понятию «воздаяние». Словом, идея оказалась вполне в духе времени с его романтическим мифом о гнёте избранничества и самопровозглашённым демиургизмом: сумрачному и одинокому гению дано «несравненное право — самому выбирать свою смерть» и — уж если дерзить дальше — послесмертие. Ну, а всем прочим Господь пусть уготовит плату по милости Своей.
Благодаря Лёне Ципрису Илья открыл для себя Гатчину и задушевно полюбил её известняки и дворцовые парки. Что же касается здешних символистов, то их, на славу поэксплуатировавших идею Норушкина о создании индивидуальных миров для грядущего упокоения (вплоть до того, что она составила стержень их литературного манифеста, который был опубликован в первом номере журнала «Пчела Пиндара»), со временем стал все реже и реже требовать «к священной жертве Аполлон», покуда совсем не оставил в покое, так что ещё до убийства эрцгерцога Фердинанда в большинстве своём они окончательно погрузились «в заботы суетного света» сообразно званию, профессии и капиталу.
Это, однако, не помешало Илье сохранить привязанность к Гатчине, куда он по-прежнему время от времени приезжал на прогулки и куда переправил однажды два дивных американских велосипеда с деревянными ободами, обтянутыми снаружи алюминиевыми кольцами. Велосипеды хранились в аптеке Циприса-старшего, откуда их иной раз выводили за рога Норушкин с Циприсом-младшим, после чего, оседлав машины и заключив в спицы, как в клетку, искристое сияние, выписывали с лёгким шорохом петли на дорожках дворцовых парков, пугая гувернанток с детьми и на лету заигрывая с молоденькими барышнями.
В тот день — а это был рыжий июльский день, укрытый зноем, как лисьей шубой, — приятели колесили в тени густых крон недалеко от «Приората». Илья беспечно крутил педали и легко, без сожаления думал о том, что в нём, как и в его гатчинских собратьях, с годами росла требовательность к себе и наконец выросла до такого размера, что его, как и их, литературное дарование, каково бы оно ни было, просто перестало этой требовательности соответствовать. Поэтому и наступило молчание. И хорошо, и слава Богу — куда разумнее смириться с собственной несостоятельностью на поприще искусств и оставить потуги творчества, чем повседневно испытывать тяжкую муку невозможности преодолеть положенный тебе предел. Ведь каждый человек, пожалуй, подспудно хотел бы организовать жизнь так, чтобы получать от своих занятий предельное удовольствие при минимальном страдании, что бы ни подразумевалось под этими последними. А уж если не выходит... С другой стороны, чтобы чего-то добиться и стать кем-то, кто больше тебя сегодняшнего, надо безоговорочно вообразить себя этим кем-то и быть настойчивым в своём заблуждении — иначе ничего не выйдет. И это, судя по всему, тоже правда... Потом, без всякой видимой связи с предыдущей мыслью, Илья подумал, что византийцам не хватило сил побить крестоносцев и турок, а китайцам не хватает сил одолеть японцев, гораздо более малочисленных, потому что ими руководили и руководят учёные,аучёный, как правило, в большей степени философ, чем солдат; народ же всегда исподволь обретает характер своего правителя...
Тут из-под куста с остервенелым лаем к Илье бросился брыластый палевый мопс, определённо нацеливший зуб на его беззащитную щиколотку. От неожиданности Илья вздрогнул, дёрнул руль, потерял равновесие и едва не покатился кубарем, чудом успев соскочить с вошедшего в безнадёжный крен велосипеда. Сверкающая алюминием и никелем американская машина рухнула на взвизгнувшего мопса и, кажется, тому досталось, так как от его взбалмошной воинственности не осталось и следа. Униженно поджав куцый хвостик и заметно припадая на заднюю лапу, моська устремилась к двум молоденьким девицам в одинаковых широкополых шляпках, которые уже и сами спешили ей навстречу.
Лёня Циприс поравнялся с Ильёй и, лихо, с заносом притормозив, слез с седла.
— Что же вы, барышни, борзыми волкодавами людей травите? — строго крикнул он девицам.
Барышни тем временем склонились над мопсом, оказавшимся на поверку изрядным кляузником — уж больно театрально, со скулежом и привизгом, подавал он на обидчика жалобу. Не желая упустить дарованный случаем повод к знакомству, Илья поднял велосипед и вместе с балагурящим приятелем («Экие Артемиды! Да знаете ли вы, что охота дворцовым ведомством здесь воспрещена?») подошёл к девицам.Теодновременно подняли головы, поля шляпок качнулись, открывая то, что было ими скрыто, и Норушкин увидел два славных, трогательно огорчённых, удивительно пригожих и совершенно одинаковых лица. Из-под шляпок выбивались и, как закрученное флейтой тремоло, вились вдоль висков светло-русые локоны. Близнецы взглянули на Илью ореховыми, с глянцем, глазами, дружно махнули ресницами, и у Норушкина тут же беспричинно защемило сердце: он понял — всё, край, дальше по-прежнему жить он не сможет, и ему захотелось немедленно поцеловать их туфельки.