Кажется, что-то похожее почувствовал и Циприс.
Вокруг стоял жаркий день, но Илью трясло в холодной горсти озноба, ко всему, в ушах его трепетал серебристый звон и что-то стало со зрением — стоило ему отвести от сестёр взгляд, как вокруг, подобно чёрной шерсти, развёртывалась тьма.
Двойняшек звали Даша и Маша» им было по девятнадцать лет, и здесь, в Гатчине, они жили как бы на даче — папеньке их ежегодно на лето предоставляли по соседству с парком «Зверинец» казённый дом, чтобы в любой миг его можно было без хлопот вызвать в Петербург. («Родитель-то, видать, в больших чинах», — шепнул Илье на ухо Циприс.) Вчетвером — плюс ковыляющий мопс и два велосипеда в поводу — они прогулялись вокруг пруда, где в тени над сырым берегом висели на тонких нитях писка комары и где спокойная вода сверкала солнечными бликами, как мягкое зеркало. Циприс без умолку сыпал шутками, а когда девушки требовательно посмотрели на Норушкина, Илья не нашёл, что бы отпустить смешного, и безыскусно рассказал про речку Красавку в Побудкине, где в омутах, на песчаном дне, с яркими пунцовыми губами и косами до пят, покоятся возле открытых сундуков, полных несметных сокровищ, прелестницы с щучьими хвостами — течение сносит их набухшие тоской груди, раки щекочут нежные пальцы, а в небе над рекой сидит на остром месяце ведьма в пёстром сарафане.
В воздухе витал влажныйзапах свежескошенной травы; Даша с Машей слушали, зачарованные, и это, должно быть, уязвило Циприса, поскольку он с усмешкой заявил:
— Я думал, ты давно покончил с belles lettres, а ты, гляжу, по-прежнему грешишь. — И дальше, обратившись к барышням, добавил: — Вы знаете, Илья прекрасно владеет русским языком. Однако беда в том, что сказать на этом языке ему нам абсолютно нечего.
Норушкин не ответил, он не слышал — заглушив серебристый звон, сквозь уши его, гремя огрубевшим пространством, шёл ветер, которому не было конца.
Потом, условившись на завтра о новой встрече, они с двойняшками расстались.
Счастливый норушкинский велосипед, как и второй, ничем не отличившийся, был водворён в аптеку, после чего приятели отправились в кофейню, где подавали абсент, которого они, обсуждая приключение, само собой, выпили не в пример больше кофе. Впрочем, говорил в основном Циприс, а Норушкин главным образом молчал, глядя в окно, за которым было душно, но где через поблекшее небо уже ползла туча, неся в рыхлом чреве дождь. Наблюдательный Лёня отметил, что на близнецах, помимо одинаковых шляпок, туфелек и платьев, были также одинаковые чулки модного бледно-лилового с добавкой лимонной желтизны цвета. (Здесь, в оценке цвета, ему вполне можно было доверять, так как Лёня вообще любил всё модное: вчера — опиум, декадентов, Ницше, изысканный разврат; сегодня — кокаин, футуристов, Кропоткина и, разумеется, изысканный разврат, который всегда оставался в моде.) Видя, однако, что разговор не клеится, Циприс в конце концов отправился домой к отцу, где жил летом, когда прерывались университетские занятия и не было никакого резона снимать жильё в Петербурге, и где имел в любовницах матушкину горничную — бесцветную, невыразительную девицу, обладавшую, правда, одним удивительным свойством — слегка подвыпив, она становилась неотразимой. Лёня регулярно, но осмотрительно это её свойство употреблял в дело, по-аптекарски строго отмеряя ночью камеристке мадеру, поскольку знал — перебор обратит её в чудовище. Благодаря встрече с соблазнительными двойняшками, не чуждый фантазии Циприс предполагал, что сегодняшней ночью будет особенно неистов. Кроме того, он только что придумал пикантную фразу в каменном спартанском стиле, которой намеревался угостить камеристку в миг предутреннего прощания: «Пошла вон, любимая».
Норушкин, в свою очередь, отправился в столицу, где прямо на вокзале его настиг ливень, какого не бывало во всё лето, — люди копошились в мокром коробе земного бытия, вода, как горлом кровь, хлестала из жестяных водосточных глоток, и утомлённый зноем город пил дождь, как пьяница, как голубь. Внутри Ильи по-прежнему ходил тяжёлый ветер, который пенил его душу, словно озеро, и метал над бездной золотые пески. Норушкин, кажется, влюбился, но так — впервые: чтоб вмиг без памяти присохнуть и самому не знать — к кому. Двойняшки в его воображении выглядели единым существом, диковинным и прекрасным, как райская бабочка с небывалым зеркальным узором на крыльях, как дивная химера — двуликий ангел. Положительно он не мог отдать предпочтение одной половине и в то же время остаться равнодушным к другой, но эта невозможность выбора отнюдь Норушкина не забавляла — не то чтобы он был ханжой и строго заботился о декоруме, нет, однако его свободонравие покуда вполне умещалось в границах моногинии и совсем не искало шербетовой и пряной экзотики сераля.
Странно, что в свои двадцать четыре года он воспринял этот случай так серьёзно, куда естественней для молодого шалопая (лето, каникулы) было бы найти здесь хвостик увлекательной интрижки, за который, право, стоит потянуть, чтоб испытать резервы сердца и разогнать праздную кровь.
Промаявшись, подобно Буриданову осляти, без сна до глубокой ночи, Илья в конце концов решил, что предоставит право выбора двойняшкам: та из них, кто первой проявит к нему сугубый интерес, и станет его дульцинеей.
На следующий день Норушкин — с бамбуковой тростью в руке и томиком «Poesies completes» в кармане пиджака — за полчаса до условленного времени подошёл к павильону Венеры (место встречи не без лукавства предложил двойняшкам Циприс), где и просидел на скамейке с книгой, ни разу не удосужившись перевернуть страницу, пока за три минуты до назначенного часа у павильона, под дырявой тенью огромного дуба не появился бодрый приятель. Вчера ещё Илья был мешковатым и невидным, сегодня — статным и обаятельным; с Циприсом никакой наружной метаморфозы не произошло.