Я бросился за ним следом, но нас разделили забастовщики, и он исчез.
Описав нападение полиции в точности так, как изложил его тут, я отнес статью в «Tribune», однако сначала запасся кое-какими цифрами для подкрепления своего рассказа, фактами. Тридцать пять рабочих отвезли в больницу, все они были жестоко избиты, двое находились на грани жизни и смерти, тогда как ни один полицейский не пострадал настолько, чтобы прийти на прием к врачу.
Редактор прочитал мою статью и нахмурился.
— Наверное, Шнобельт, все так и было, как вы написали, — сказал он, — тем более здесь приведены данные из больницы. Но в вашей статье очевидны нападки на Америку, поэтому я не собираюсь вас поддерживать. Не забывайте, мы все тут янки! — добавил он твердо.
— Я не принимаю ничью сторону, — попробовал объяснить я, — просто написал все, как было.
— Вот-вот, и это самое ужасное, — подтвердил редактор. — Проклятье. Не сомневаюсь, у вас тут все правда, но тем не менее не могу это напечатать. Вы, иностранцы, ратуете за восьмичасовой рабочий день, а мы против. Я могу приписать немного от себя, скажем, что Бонфилд был излишне активен.
— Ладно, не хотите печатать, не надо, но, может быть, вы не возражаете, если я буду писать о волнениях, скажем...
— Конечно, конечно, — отозвался редактор. — Вы отлично пишете. Везде бываете, тогда как наши американские репортеры зачастую хитрят. Они пишут о событиях, которых в глаза не видели. Это ваша тема, но все же держитесь подальше от политики. Для кое-кого из поляков и немцев наступают тяжелые времена, поверьте мне на слово, тяжелые времена.
Редактор оказался прав. Зимой и весной для иностранных рабочих времена были тяжелые, но «Tribune» так же, как все американские газеты, не печатала правду. В своей колонке редактор забыл даже упомянуть об излишней старательности Бонфилда, хотя обещал. Он написал лишь о том, что тридцать пять иностранцев, помещенных в больницу, возможно, послужат предостережением остальным, которые все еще держат в мыслях драки с полицейскими. Тяжелые времена наступили, это точно, но будут еще тяжелее — для иностранных рабочих!
До отчетов о митингах меня больше не допускали. Но я видел их, и еще живы сотни американцев, которые своими глазами видели, как все больше и больше ожесточались полицейские. С каждым месяцем защищаться от них становилось все невозможнее, пока, наконец, им даже не требовалась толпа, они сразу хватались за дубинки, не разбирая, где митингующие, а где зеваки.
Однако я забегаю вперед. После разговора с редактором «Tribune» я отправился к Спайсу. Он с удовольствием прочитал мое описание стычки с полицейскими, которое я подготовил для его газеты, представил меня англичанину Филдену, уже успевшему обо всем ему рассказать, и нас обоих поставил в известность о том, что Фишер лежит в постели, правда, дома. Удар оказался тяжелым. У него разбита половина лица, он получил сотрясение мозга и вряд ли может рассчитывать на поправку в ближайшие месяцы. Это подстегнуло Спайса, укрепило его мужество. «Стыд и срам, стыд и срам, — повторял он. — В первый раз в Америке силой разгоняют митинг, устроенный в стороне от городского движения. С одной стороны мысли, с другой — дубинки». Он был вне себя от возбуждения и злости.
По дороге к выходу я остановился, чтобы перекинуться парой слов с кассиром, и тут-то, в коридоре, столкнулся нос к носу с Рабеном. — Как! — вскричал я. — Ты здесь?
Он сказал, что уже несколько дней, как приехал в Чикаго.
— Пойдем, я угощу тебя настоящим немецким обедом, как ты когда-то угощал меня в Нью-Йорке. Помнишь? Нам есть о чем поговорить.
— Вы тут, в Чикаго, делаете историю, — произнес Рабен. — Меня прислал «The New York Herald», чтобы я написал о здешних забастовках.
Его восторженный тон позабавил меня. Похоже, связь с известной газетой придавала ему вес в собственных глазах.