Выбрать главу

Подобный случай описывает А. С. Гангеблов: «Даже и священника не щадили, <…> он диктует, мы пишем, повторяя вполголоса последнее его слово, как бы давая знать, что оно уже написано. Например, он произносит: „Во спасение души“, — „…души, батюшка, души“, — повторяют пишущие, возвышая голос. Или: „беседование с Богом“. — „С Богом, батюшка, с Богом“, — как бы напутствуя священника, чтобы он шёл домой».

Книги, шалости и рифмы

В письмах к матери, что относятся к первым годам в Пажеском корпусе, Боратынский не рассказывает ни о превратностях обучения, ни о проделках сотоварищей. Вероятно, как примерный и послушный сын, он не желает понапрасну тревожить маменьку, которой и так хватает забот с малыми детьми. Лишь в одном из писем тринадцатилетний подросток не без иронии замечает, говоря о выпускниках 1813 года, что «ещё не выучившие четырёх правил арифметических действий могут стать офицерами, лишь бы им исполнилось 17 лет» (перевод с французского). Про остальное молчит: то ли оно мало его интересует, то ли считает ерундой, не достойной внимания.

Похоже, куда как больше его занимает чтение новых книг, которые будят ум, фантазию, воображение. В бывшем Мальтийском дворце роскоши с избытком, но нет библиотеки, книгочеям приходится сидеть на голодном пайке. И Евгений просит у маменьки книг: «<…> пришлите мне историю России, которую вы мне подарили, маленького Грандиссона, Сендфорда и Мертона и идиллии <…>» (здесь и далее — перевод с французского); «Вы хотите, любезная маменька, прислать мне „Юных изгнанников“, но это лишнее, ибо я уже читал их три, а может быть, даже четыре раза» (август 1814 года).

Кстати, в этом последнем письме он по-книжному высокопарно, но, видимо, вполне искренне отдаёт дань воображению и надежде как лучшим дарам, «коими нас наградил Всевышний»: «Воображение поддерживает нас в несчастьях, в разлуке; надежда вскоре увидеть предмет наших желаний сокращает время, которое мы проводим вдали от него». Всё это он относит к маменьке. «Желал бы я, чтоб какой-нибудь добрый волшебник заколдовал меня, и мне вечно бы казалось, будто я нахожусь подле вас».

…Лишь десять лет спустя, в письме Василию Андреевичу Жуковскому, Боратынский впервые поведал о том, как тягостно было ему, привыкшему к родному дому, к любви и пониманию, входить в чужую — холодную и равнодушную — среду Пажеского корпуса. Впрочем, то письмо, декабря 1823 года, он сам называл исповедью:

«<…> В судьбе моей всегда было что-то особенно несчастное. И это служит главным и общим моим оправданием: всё содействовало к уничтожению хороших моих свойств и к развитию злоупотребительных. Любопытно сцепление происшествий и впечатлений, сделавших меня, право, из очень доброго мальчика почти совершенным негодяем. — 12 лет вступил я в Пажеский корпус, живо помня последние слёзы моей матери и последние её наставления, твёрдо намеренный свято исполнять их, и, как говорится в детском училище, служить примером прилежания и доброго поведения. — Начальником моего отделения был тогда некто Кр<истафо>вич (он теперь уже покойник, чем на беду мою ещё не был в то время), человек во всём ограниченный, кроме страсти своей к вину. Он не полюбил меня с первого взгляда и с первого дня вступления моего в корпус уже обращался со мною как с записным шалуном. Ласковый с другими детьми, он был особенно груб со мною. Несправедливость его меня ожесточила: дети самолюбивы не менее взрослых, обиженное самолюбие требует мщения, и я решился отмстить ему. Большими каллиграфическими буквами (у нас был порядочный учитель каллиграфии) написал я на лоскутке бумаги слово пьяница и прилепил его к широкой спине моего неприятеля. К несчастию, некоторые из моих товарищей видели мою шалость и, как по-нашему говорится, на меня доказали. Я просидел три дня под арестом, сердясь на самого себя и проклиная Кр<истафо>вича. — Первая моя шалость не сделала меня шалуном в самом деле, но я был уже негодяем в мнении моих начальников. Я получал от них беспрестанные и часто несправедливые оскорбления; вместо того чтобы дать мне все способы снова приобрести их доброе расположение, они непреклонною своею суровостию отняли у меня надежду и желание когда-нибудь их умилостивить <…>».