Только через месяц мать дождалась сына: в сопровождении слуги Богдана Андреевича Алексея, небольшим обозом Боратынский добрался из Подвойского до Кирсанова, где Александра Фёдоровна зимовала с детьми.
Спустя шесть лет он вспоминал в письме В. А. Жуковскому:
«Никогда не забуду первого с нею свидания! Она отпустила меня свежего и румяного; я возвращаюсь сухой, бледный, с впалыми глазами, как сын Евангелия к отцу своему. Но ещё же далече сушу, узре его отец его, и мил ему бысть и тек нападе на выю его и облобыза его. Я ожидал укоров, но нашёл одни слёзы, бездну нежности, которая меня тем более трогала, чем я менее был её достоин. В продолжение четырёх лет никто не говорил с моим сердцем; оно сильно встрепетало при живом к нему воззвании; свет его разогнал призраки, омрачившие моё воображение; посреди подробностей существенной гражданской жизни я короче узнал её условия и ужаснулся как моего поступка, так и его последствий. Здоровье моё не выдержало сих душевных движений: я впал в жестокую нервическую горячку, и едва успели призвать меня к жизни».
По прошествии времени Боратынский мог немного подзабыть череду событий и отнести свою хворь не к осени 1816 года, а к февралю 1817-го, когда он приехал к матери в Кирсанов, а затем в Мару. Но, скорее всего, тяжёлая болезнь ещё не прошла и вновь вернулась к нему в отцовском поместье: весной 1817 года Александра Фёдоровна писала Богдану Андреевичу: «Евгений сделался болен и теперь, слава Богу, поправляется».
Это подтверждает его письмо дядюшкам в Подвойское, которое он написал из Мары через несколько месяцев, наконец-то оправившись от своего тяжёлого недуга: «Любезные дядиньки Богдан Андреевич и Илья Андреевич. — Я чрезвычайно виноват, что столько времени не засвидетельствовал вам своего почтения. Впрочем, будьте уверены, что я вас всегда столько же люблю и почитаю. Мы все, слава Богу, здоровы <…>».
Всё лето он провёл в родимой усадьбе, в любящей семье. Заново познакомился с младшими братцами и сестрицами, которых почти что не видел и не помнил: Сергею уже исполнилось десять, Наталье семь, а Вареньке шесть лет.
Александра Фёдоровна ещё весной собиралась «выбраться» с детьми в Петербург: «оно весьма нужно детям моим, да и, может быть, узнаю что-нибудь верного о судьбе моего Евгения».
Произошедшее с сыном в Петербурге потрясло её. Е. С. Телепнёва, знакомая бывшей фрейлины Александрины, записала в дневнике: «Несчастие сына так её убило, что она никуда не выезжает». Она ничем не укоряла Евгения, но было ли им обоим от этого легче?.. Сама Александра Фёдоровна позже, увидав сына, в письме от 1 марта 1817 года Богдану Андреевичу признавалась, что его печальное положение тяготит её душу, хотя он и ведёт себя «отменно». «Скажу вам, любезнейший братец, что я им чрезвычайно довольна во всех отношениях и что с трудом понимаю, как он мог себя так потерять в Петербурге, мне кажется это ужасным сном».
Летнюю поездку в столицу пришлось отменить: как предположил биограф Алексей Песков, «вероятно, потому, что Боратынские узнают о предстоящем с осени долговременном визите Александра I (вместе со двором и гвардией) в Москву». Белокаменная гораздо ближе к Подвойскому, чем Петербург: мать надеялась там вместе с Богданом Андреевичем выпросить у императора прощение…
В конце августа Боратынский уехал в Тамбов, где его ждал попечитель — дядя Богдан Андреевич. Прощание с Марой было печальным: здесь он будто бы вновь вернулся в детство, под родительский кров, здесь материнская любовь и привязанность домашних незримо залечивали душевные раны. Из Тамбова он написал прощальное письмо: «Мы уезжаем через два часа, любезная маменька, и сейчас я скажу дважды прощай этому краю, столь мне любезному. Что бы ни говорили — но отнюдь не всё равно, быть близко или вдали от тех, кого любишь: большие расстояния охлаждают и страшат сердце. Я покидаю Тамбов почти с тем сожалением, что Мару <…>» (здесь и далее — перевод с французского).
Печаль и унылые мысли не помешали семнадцатилетнему Евгению приметить тамбовскую подругу сестры Софи: «<…> я не разговаривал с нею, а только внимательно её наблюдал. Какое прелестное создание! Она не прекрасна, но, увидев её, невозможно не полюбить! Какая кротость в глазах! Какая скромность в движениях! Её речь исполнена сердечного чувства <…>». По мнению Гейра Хетсо, в этой характеристике «можно уже разгадать женский идеал поэта», запечатлённый впоследствии в знаменитом стихотворении «Она» (1827):