У каждого времени -- свои названия, свои жанры. "Войнаровский", "Борский", "Донской", "Кавказский пленник, повесть", "Корсар, повесть", "Чернец, киевская повесть", "Эда, финляндская повесть" -- без этих повестей немыслимо время происшествий нашей истинной повести. И, одушевленные соревновательным пылом, мы с легким сердцем говорим: не ведомо, как в случаях вполне житейских -- коли речь заходит о переездах с места на место, о датах отправки и получения писем, о времени сочинения стихов, так и когда должны обращаться к главному своему предмету -- de la vie privйe. Отсутствие документальных подробностей счастливо сопрягается с благопристойными правилами жанра и позволяет отсылать читателя к сюжетам, никогда не происходившим с нашими героями, но зато многократно повторенным изящной словесностью, благодаря чему эти сюжеты служат вымышленными аналогиями тех действительных событий их частной жизни, которые мы желали бы утаить, даже если бы они были известны.
Конечно, оправдывая свое поведение доставшимся нам жанром, мы рискуем услышать упреки в самообмане, в самонадеянности или в легкомыслии...
Конечно, если не ведать о частной жизни любезных нам лиц, можно скоро выпестовать ложные о них умозаключения, и в итоге привязанность к ним, в сущности, будет родом любви к самим себе -- любви не к ним, а к чувствам, ими в нас вызванным...
Конечно, нельзя сравнивать преданья старины глубокой и преданья старины недавней, ибо первые занимают ум скорее тем, какую они связь имеют с общим порядком бытия, нежели тем, какие предупреждения несут ближайшему младшему поколению...
Конечно, не будь писем, дневников, мемуаров, что стало бы с нашей памятью?.. Чьи образы она сохранила бы?..
Конечно, даже иные свойства тела -- скажем, рюматизмы в ноге или склонность к головным болям -- необходимо должны быть упомянуты, коли они были присущи человеку, не просто оставившему мир, но оставившему в сем мире отзвук своей душевной жизни...
Словом, противоречий очень много. Мы с любопытством рассматриваем автографы. Воображение, оживленное поэзией формулярных списков, прошений и ходатайств, навязывает истинной повести чужие жанровые привычки, склоняя ее то в область исторических реконструкций, то в область логических домыслов на счет мотивов поведения и причин желаний. Страницы, испещренные год от года портившимся почерком Аврама Андреевича и уже с юношеских лет отвратительным почерком его старшего сына, бумага, одушевленная тенями людей, выводивших теперь уже выцветшие строки, превращают сочинителя из свободного поэта в педанта, разгадывающего тайны чужой скорописи и переводящего ее в типографски набранный текст.
Но мы уповаем на память нашего жанра, теснящего все педантические выходки за пределы своих владений -- в примечания -- и решительно противоборствующего логическим умствованиям.
Тень есть тень: она не может нам возразить, но и не нам ее догнать.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Будем считать, что весною 808-го года Боратынские выехали из Мары в Голощапово. После этого след всего семейства потерялся, и, что с ними происходило в течение следующих полутора лет, -- темно представляется.
Лишь к концу ноября 809-го года, как раз в ту пору, когда император Александр ехал через Тверь в Москву, след отыскался: в Москве, в Кленниках. Когда они туда приехали -- неведомо. Известно лишь то, что в том году Александра Федоровна принесла дочь Наталью, а в ноябре Аврам Андреевич снова разболелся: "Я так было сделался болен, что еще и до сих пор с постели не схожу. Жестокая простуда сделала внутренний ревматизм".
1810
В какое-то мгновение бытия -- в яркий день, среди счастливой природы, вдруг, по непостижимому сцеплению внутренних образов, именно тогда, когда душа менее всего склонна к меланхолии, -- дитя, забавляясь какой-нибудь своей невинной ребяческой игрой, бывает поражено мыслью, что и оно когда-нибудь умрет. И хотя тысячу раз оно. слышало или читало о смертях, хотя отлично знает, что блаженные души обитают в горних селениях, -мгновение это ужасно, потому что одно дело -- знать, что где-то там есть смерть, и совсем другое -- представить смерть собственную. Это то самое мгновение, когда становится непонятно, что такое я и почему я -- это я. Зато становится ясно, что я, только что сидевший на скамейке у пруда, потом игравший в горелки с младшими братьями и затем выучивший для завтрашних классов французский сонет, -- этот я существует отдельно от пруда, от младших братьев, от сонета; пруд и сонет останутся, а я -- исчезнет. Более того, если сейчас, сию секунду, встать к обрыву и броситься вниз, этот л сейчас и умрет. Понятно, когда тело видит все вокруг глазами, а как увидит душа, оставшаяся без умершего тела, это все вокруг? Ведь у нее нет глаз. Как же она станет присутствовать здесь? Как и чем видеть, чувствовать, внимать? А если ее не будет здесь, то как выглядит там, куда она перенесется?
Этот жуткий миг познания контуров бытия, конечно, целебен -- но увы! -лишь тем, что отныне мы смотрим на жизнь раскрытыми веждами. Он ужасен, этот миг, ибо отныне жизнь отравлена привкусом смерти, и чем далее, тем более наша просвещенность все основательнее будет разрушать маменькино утешение: "Есть бытие и за могилой!" Кто его видел и где оно, это бытие? Почему душу не видно так же, как тело? Каким телом она обрастет там, за могилой? Чем глубже вдумываться в эти вопросы, тем меньше шансов получить ответ, и тягостное недоумение не даст поверять в смысл собственного бытия.
И чем дальше мы живем, тем настойчивее жизнь окружает нас ужасными подтверждениями своей скоротечности. Люди, чье бытие имело для нас значенье некоей гарантии прочности мира и к чьему существованию рядом мы привыкли настолько, что оно стало несомненной частью нашего, вдруг лежат холодны и неподвижны, а мы ничего не можем сделать для того, чтобы они жили еще. Мы смотрим на их детей и можем утешиться только тем, что они либо не пережили еще мысли о смерти, либо эта мысль пока, за малостью их лет, способна укротиться наивной силой растущих мышц, не дозволяющих им выплакать своими слезами собственную жизнь, -- последнее право может разрешить себе только тот, для кого следующим подтверждением бессмысленности мира станет своя смерть.
Александра Федоровна не имела такого права: на руках ее оставались дети, и она была тогда уже шесть месяцев, как снова брюхата. 21-го марта ей исполнилось 33 года.
* * *
"Александра Федоровна Воротынская с душевным прискорбием объявляет о кончине супруга своего, Абрама Андреевича, последовавшей сего марта 24 числа, в 8 часов пополуночи. Вынос тела и отпевание будет в приходской церкви Николая Чудотворца, что в Клинниках, марта 26 числа, в 9-м часу".
Похоронен он был на кладбище Спасо-Андроньева монастыря.
* * *
12-го июля Александра Федоровна родила дочь Вариньку. Оставшуюся часть 810-го года до апреля -- мая 811-го Александра Федоровна прожила с детьми в Москве.
1811
Кажется, Бубинька находился при ней неотлучно все время. Впрочем, он уже перестал быть Бубинькой. Ему шел 12-й год, и он был пажом его величества в Пажеском корпусе, куда высочайшим повелением его определили вместе с Ашичкой 7-го сентября 810-го года. Разумеется, в корпус они не являлись, и Петербург видели пока только на гравюрах.
Итак, Бубинькой он быть перестал. Маменька звала его отныне Евгением. Он изучал для корпусного экзамена серьезные науки, он читал "Илиаду" и зарифмовать по-французски 20--30 строк, соединяя, скажем, кtre и peut-кtre, dйfendre и tendre, bontй и beautй, Flore и Aurore *, было для него занятием, не требовавшим многих усилий. Фантазия его бодрствовала, но французская речь не умела выбиться из оборотов, проторенных несколькими грамотными поколениями, а русская была неразвита, ибо и с маменькой и с monsieur Boriиs -- самыми частыми своими собеседниками -- он беседовал по-французски.
* Быть и может быть, защищать и воздевать, доброта и красота, Флора и Аврора (фр.).