* Когда волосы его побелеют (фр.).
** Вы прежде опьянеете, чем поседеете (фр.); игра слов: gris -- 1) серый; 2) пьяный.
*** Пошлый (англ.).
Она осталась не в мемуарах, а в сердце и стихах.
* * *
В феврале 821-го года Боратынскому еще только предстояло испытать каверзы ее игры, и он был пока трезв сердцем и тверд умом. Откладывая надежду на производство в офицеры по крайней мере до будущей зимы, он не пустил в душу надежду на сердечную привязанность и, уезжая в Финляндию, оставил своенравной Софии на память два или три прощальных непризнания в любви. Поскольку стихам этим была уготована судьба не мимолетных паркетных вольностей, а место первых глав долгого, по нашим понятиям, романа, то мы приведем их впоследствии *.
* * *
Во Фридрихсгаме его приветствовал Коншин:
"Мы не столько любили один другого, сколько были нужны друг для друга. Мы проводили вместе дни, недели, месяцы...
Отказ о производстве ожесточил его, сколько добрая, младенческая душа его умела роптать, он роптал и досадовал; в стихотворениях того времени отразилось это чувство... ...Вино и Вакха мы хвалили; Но я безрадостно с друзьями радость пил; Восторги их мне чужды были! Того не приобресть, что сердцем не дано, Всесильным собственною силой; Одну печаль свою, уныние одно, Способен чувствовать унылой!
...Уединенье, столь глубокое, как в Финляндии, испытывали мы, отчужденные и по языку и по характеру от жителей страны, оно поучительно; жизнь в самом себе есть жизнь умная.
Между тем и не мечтали, что судьба готовила нам праздник. С одной почтой, ничего не обещавшей, неожиданно получает наша бригада повеленье: выступить в С.П.Бург для занятия караулов **. Боратынский обрадовался этой новости, как дитя, обнимал всех нас с восторгом: нельзя 16-летней провинциалке живей обрадоваться неожиданному приглашению на бал. Память петербургской жизни не переставала волновать его огненную голову: он там оставил первую поэзию своей души, первых друзей, первую литературную известность, общество, кипящее деятельностью на стези ученого труда, все, что греет и движет.
* См. стр. 192--193.
** Ибо гвардии повелено было в апреле выступить в наши западные губернии на место войск, двинутых за границу.
Действительно, годы, мной описываемые, были, можно сказать, первыми годами порыва общего к поэзии. Петербург кипел. Это был прекрасный период умственного пробуждения, предшествованный великими драмами 1812--1814 годов...
Перемена обстановки, расширенный круг действия, внимание просвещенного класса столицы, заинтересованного судьбой финляндского изгнанника, наконец, юность, легко заносящая, легко обольщаемая, -- все это смягчило болезнь душевных ран поэта: ропот его умолк, он предался увлечению, и его П.-бургские Элегии и Антологические стихотворения суть цветы, которые, кружась по паркету, сеял он по следам своим. Это повесть сердечных похождений юноши, размолвок и любезностей, выходки, мщения, шалости, шутки и пр. -- Тон этих пьес Боратынского был благородный, легкий, доступный к сердцу: этим направлением особенно отличаются все стихотворения П.-бургского периода. Боратынский первый у нас, и именно первый, заговорил по-русски с каждой благовоспитанной дамой и обо всякой любезной мелочи паркетного круга. Небрежно, как бы резвясь, он вязал свои букеты, но эта небрежность была дитя художества, обдуманная необдуманность кокетки, всегда торжествующая. Под строгим к себе и отчетливым пером его улегались мягко, блистали и нежили слух русские звуки, и аристократически завладели первенством в гостиных и будуарах: бледная французская поэзия скромно пряталась в этих альбомах in quarto наших блистательных дам, про которые восклицал Пушкин: ...Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной. Иль Боратынского пером!.." -
так говорит финляндский друг Боратынского, добрый Коншин. Кое в чем он, конечно, не точен, ученая важность его, с какою он рассуждает о стихотворениях П.-бургского периода, самобытна лишь в той мере, в какой могут быть оригинальны пересказы журнальных статей 20-30-летней давности, а слова о том, что Боратынский первый заговорил в стихах светским языком, весьма напоминают все, что было некогда говорено об Иване Ивановиче Дмитриеве, в чьих стихах, как повторяли, "поэзия в первый раз украсила разговор лучшего общества". -- Но Коншин прав, когда говорит о ропоте и досаде Боратынского, прав, вспоминая ликование нейшлотцев при известии о выступлении в Петербург, прав безусловно насчет щедрого любования Боратынским Пушкина. Пушкин оставался тогда по-прежнему в Кишиневе и перекликался с Боратынским, кажется, только через Дельвига да через брата Левушку, а сам вряд ли писал (как и Боратынский ему). Но чем дальше, тем больше Пушкин хотел видеть в нем не просто нашего по духу, разуму и вкусу, а равного по стихам. Так и было, в общем-то, при том, однако ж, что душой своей Боратынский был ему чужд, и Пушкину ни сейчас, ни потом не удалось найти в нем действительно брата.
Впрочем, все это впереди, а пока Пушкин пишет из Кишинева скептическому Вяземскому в Москву: "Но каков Баратынский? Признайся, что он превзойдет и Парни и Батюшкова -- если впредь зашагает, как шагал до сих пор, -- ведь 23 года счастливцу! * Оставим все ему эротическое поприще и кинемся каждый в свою сторону, а то спасенья нет".
* NB: счастливцу тогда не исполнилось и 22-х.
* * *
Понятно, что они не кинулись по сторонам и продолжали каждый свои элегические выходки, ибо были молоды и непрерывно влюблены.
Но уже только самые соперники Боратынского в любви да еще некоторые обиженные его превосходством элегические соревнователи отказывались признавать, что элегии Боратынского, в коих "истинное чувство облекается стихом гармоническим, необыкновенно метким и выразительным, поставили его у нас первым элегическим поэтом".
Но всего замечательнее, что славу эту Боратынскому доставили не строки о безответной страсти, не упоение разделенным счастьем, не жалобы на неверность, а -- признания в не-любви: Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь, И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова, И, друг заботливый, больного В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты. Притворной нежности не требуй от меня: Я сердца моего не скрою хлад печальный. Ты права, в нем уж нет прекрасного огня Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья, Я клятвы дал, но дал их выше сил. Я не пленен красавицей другою, Мечты ревнивые от сердца удали; Но годы долгие в разлуке протекли, Но в бурях жизненных развлекся я душою. Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно. И пламень мой, слабея постепенно, Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает, Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает Нас только первая любовь. Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной: Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу без любви, кто знает? изберу я. На брак обдуманный я руку ей подам И в храме стану рядом с нею, Невинной, преданной, быть может, лучшим снам, И назову ее моею; И весть к тебе придет, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим: Мы не сердца под брачными венцами, Мы жребии свои соединим. Прощай! Мы долго шли дорогою одною: Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною. Не властны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даем поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
Конечно, кто говорит, строки о любви надежной, о подруге нежной, "Поцелуй" и "Леду" знали не хуже, чем те, что вспомнились. Но зато и всякий, знавший в себе эту пустоту, это недоверие к себе, это знание бессмысленной скоротечности любого порыва, это твердое убеждение совершенного своего душевного равнодушия при могущественнейших увлечениях, всякий, на мгновенье очарованный (читая "Леду") своими воспоминаниями и мечтами, согласится, что душе его ближе "в молодые наши леты даем поспешные обеты" или "слепой тоски моей не множь!"
В сущности, вовсе не важно, чей именно любовный бред охладила усмешка этой философической хандры. Семейное сказанье гласит, что новые встречи с полузабытой им милой Варенькой побудили записать первое непризнание. Кому адресовано другое? Кому из тех, чьи имена навсегда утрачены любовными преданьями, -- нет нужды знать, ибо Боратынский писал не о ней и не для нее, а о себе и -- себе. Поэтому мы не желаем бросать тень на память милой Вареньки, а скажем только, что любовный отказ -- штука тонкая, и только в поэмах и романах он, встретив ее, так прямо и говорит: