«Ну ладно, но все-таки, этот маленький эпизод произошел еще перед Тридцатилетней войной. Все же, можно было бы предположить, что сегодня во время обязательного школьного образования, обществ защиты животных и т. д., и т. д».
В 1917 году я стоял на улице Брюсселя перед освещенной витриной. Там горками были сложены изделия из фарфора, изящные маленькие вещицы из Мейсена, Лиможа и Копенгагена, цветные венецианские кубки, большие чаши из прозрачного как вода отполированного хрусталя. Я люблю, когда я прогуливаюсь неторопливо по большим городам, долгое время проводить перед этими музеями роскошного прикладного искусства, которые, сверкая, плавают в свете. При этом ощущаешь то же чувство богатства, красоты и изобилия, с которым проходишь по аллеям большого застывшего в аристократическом осеннем наряде парка, не думая при этом, что не владеешь им.
На этот раз, тем не менее, мне помешали рассматривать витрину двое солдат, которые прислонились возле меня к латунной жерди. Они были несомненными типами с фронта; окопы заставили их шинели поблекнуть и сноситься, бой вырезал у них острые как нож профили. Лица были смелы и умны, вокруг глаз и рта лежало окаменевшее напряжение, сформированное мгновениями за колотящими пулеметами. Все же опытный взгляд уже замечал маленькие признаки начинающегося изнурения по их позам и одежде.
«Ну, здесь и не скажешь, что идет война. Тут все есть!»
«Дружище, если бы сюда однажды влупила 38-сантиметровка прямым попаданием, вон там, прямо оттуда сверху».
«Да, тогда все это дерьмо уж точно подпрыгнуло бы кверху!»
Можно было прямо по лицу отчетливо заметить у них наслаждение, которым эта мысль наполняла их. Маленькая осветительная вспышка заставила меня задуматься. Теперь это были два человека, которым война, несомненно, «надоела хуже пареной редьки», тем не менее, они остались, по сути, во всем теми же. Они устали, были разбиты механическим действием, измучены; но в нравственном познании они не выиграли ничего.
В этот момент я с ясностью понял: эти люди никогда не преодолеют войну, потому что она больше чем они. Пожалуй, истощенный кулак когда-то опустится, возможно, они будут некоторое время стоять в стороне, кашляя, возможно, они окончат эту или ту войну миром, может быть, они иногда будут говорить: это было последней войной. Но война не мертва, если никакие деревни и города больше не горят, если миллионы с судорожно сжатым кулаком больше не истекают кровью в огне, если больше не пристегивают людей как жалобно стонущие свертки к чистым столам военных госпиталей. Войну не порождают некоторые политики или дипломаты, как кое-кто верит. Все это только внешне. Настоящие источники войны проистекают глубоко в нашей груди, и все ужасное, что заливает временами мир, – это только отражение человеческой души, обнаружившееся в развитии событий.
Как часто можно было слышать, как они вздыхали в своих блиндажах: «Не хорошо, что люди кончают с собой». Однако под этим они подразумевали только: «Не хорошо быть убитым». И, все же, это были всякий раз именно те, которые хладнокровно кололи штыком и насмешливо кричали при этом: «Ничего, камрад!», когда умоляющие руки протягивались к ним. – Все долгое лето мы лежали на одном и том же голом холмистом ландшафте в Артуа, боевой полк, потерянная кучка, давно отчужденные от суматохи городов. В течение месяцев мы не видели ни одной женщины, не слышали ни звона колоколов, ни фабричного гудка. Изрытая, покрытая шрамами дикая местность, ставшие до одинаковости безразличными лица товарищей, тысячи шумов скрытой, беспрерывно работающей борьбы, тучи снарядов днями и мерцание сигнальных ракет ночью: Все это было нам настолько привычно, что мы едва ли замечали это. Каждую девятую ночь мы маршировали из траншей назад в заброшенное гнездо, чтобы отоспаться и почистить наши винтовки.
Равнина перед нами была пустыней. Мы рассматривали ее изо дня в день, долго и резко через узкие щели наших амбразур, взволнованные тем любопытным ужасом, который овевает неизвестную страну. Тихими ночами ветер доносил к нам голоса, кашель, стук, грохот молотков и далекое, расплывчатое вращение колес. Тогда нас наполняло очень необычное боязливое и жадное чувство, вроде того, которое может чувствовать охотник, подстерегающий огромного, загадочного зверя на поляне в джунглях.
В полдень мы часто сидели вместе в солнечном пятне траншеи, курили и молчали, так как мы были уже настолько долго знакомы, что нам больше не требовалось разговаривать. Скованные вместе безжалостными условиями как прикованные к галере рабы, мы в большинстве случаев были ворчливы и едва ли могли больше видеть друг друга. Иногда кто-то из тех, кто сидел в тылу, проходил мимо нас, очень спешно и деловито, держа в руке карту, полную красных и синих линий и знаков. Очень просто, синими чертами были мы, а красными враг. Мы видели, что он был выбрит, что его сапоги блестели, что его интересовало то, что нам осточертело, и делали ряд горьких шуток об этом. Тогда чувство фронта объединяло нас, то чувство животной сплоченности в жизни и смерти, о которой они много писали и говорили на родине, и под которой они понимали, по-видимому, громкое единогласие атакующего крика и сигнала «вперед!» сигнальных рожков на утренней заре. Ах, как давно уже мы обменяли бы эту сверкающую кожу героизма на грязный халат поденщиков.