Анатолий Васильевич толкнул окно, открыл, высунулся наполовину и, заглядывая в небо, не видя самолетов, определяя по гулу, произнес:
Наши… — и еще более встревоженно: — Ничего не понимаю… Почему нет сигнала?
Макар Петрович развел руками, как бы говоря: «Я тоже ничего не понимаю».
И в эту минуту дверь, тихо ухнув, отворилась и тут же затворилась. Потом еще и еще.
Началось! — сказал Макар Петрович, бледнея. — Сброшены первые бомбы…
А дверь снова заходила: ух — откроется, ух — закроется.
Прижми дверь! — крикнул Анатолий Васильевич часовому и снова высунулся в окно. — Не слышно взрывов. Только волна доходит до нас. Значит… значит, груз сбрасывают далеко от нас.
Макар Петрович хотел было что-то сказать и не успел: мощная волна подкатила к хатке, и стекла в раме задребезжали звеняще, плачуще.
«Бог войны» заработал, — наконец произнес он.
А мы?
А мы вот так! — и Макар Петрович, сев на стул, сложил руки на груди, с упреком глядя на Анатолия Васильевича, как бы говоря: «Ты, стратег!»
С первых дней войны между тылом и фронтом возникла непресекаемая связь: все, что случалось на фронте, независимо от официальных сведений, по каким-то своим неуловимым телеграфам немедленно проникало в тыл, вплоть до Дальнего Востока: за девять-десять тысяч километров. Так же молниеносно все из тыла проникало на фронт.
О начавшихся кровопролитных боях на Орловско-Курской дуге тыл узнал вскоре же, и не вообще, а детально. Стало известно, что немцы могучей бронированной лавиной двинулись на Курск с двух сторон, со стороны Орла и со стороны Белгорода, что они впервые применили чудовищные танки «тигр», самоходные орудия «фердинанд» и начиненные минами танкетки. Потом стало известно, что бронированная немецкая лавина оказалась настолько сильна, что в первый же день прорвала на некоторых участках советскую оборону, на второй день этот прорыв расширился, на третий — уже, казалось, создалась угроза, что северные и южные части сомкнутся в Курске, и тогда Красная Армия, стоящая западней этого города, попадет в «мешок» и будет «перемолота», а немцы двинутся на Москву…
И, где бы весть о прорыве ни заставала человека: колхозницу ли, работающую в поле, шахтера ли под землей, машиниста ли у топки, рабочего ли у станка, или ученого-академика за кафедрой, — все на миг приостанавливались и, обращая взоры в сторону кровопролитных боев, с тоской произносили:
Доколе же? Ведь у нас здесь тоже от тяжести плечи трещат…
Иные в свободные минуты сидели над картами, иные ходили из угла в угол и все что-то шептали, шептали, шептали…
Вот так же в свободные минутки ходил и Степан Яковлевич Петров. Пошмыгав старенькими чувяками, он садился за стол, ужинал и, ничего не говоря своей жене Насте, ложился спать.
Но сегодня, накануне восьмого июля, он не сел за ужин, как ни уговаривала его Настя, а просто отмахнулся от нее и сказал:
В горло кусок не лезет. Ложись-ка ты!
И Настя легла в постель, не закрыв дверь в столовую, где остался Степан Яковлевич. Она часто просыпалась и подолгу смотрела на то, как тот шмыгает чувяками.
«Видно, опять какая-то неполадка в цеху, — думала она и, спохватившись, вся задрожала. — Батюшки! Глядите-ка! Да ведь он при любой неполадке, ну, часок пошлепает чувяками и ляжет. А тут уж третий час. Видно, с Иваном Кузьмичом что. На фронте ведь он. Ай убит?» — и, спустив с кровати сухие, в синих прожилках ноги, пугливо позвала:
Степа!
Степан Яковлевич повернулся, стал в дверях и неожиданно крикнул:
Не пойду на работу! Брошу! Говорю, брошу! На пенсию уйду!
А ба-а-а! Да что это ты, родимый?
В деревню уйду! — вдруг, с надрывом бася, оглушая Настю, загрохотал Степан Яковлевич. — И ты со мной пойдешь! Землю ковырять не разучились. А им что? Я станки голыми руками в свирепый ураган стаскивал. Мое это дело, мастера? А-а-а! Я под открытым небом в злые морозы коробки скоростей выпускал. Я не спал, недоедал, жил в студеном бараке. Что меня одухотворяло? — выкрикнул он непонятное для Насти слово. — Что? Победа! А они, сукины дети, что? — Он, страшный, со сбитой набок бородкой, с глазами, побелевшими от гнева, потряс кулаком. — Мы им моторы дали! Мы им снаряды дали! Мы им танки дали, самолеты дали… Людей дали! Где Иван Кузьмич? Где Ахметдинов? Где Звенкин? И другие прочие, миллионы? Где? Там, на поле брани… Ганяралы! — намеренно коверкая слово, в злобе прокричал он. — Ганяралы! Немцы — это чух-пух. А вот мы, га-ня-я-ра-алы-ы-ы, «планомерно отступаем, перемалываем врага», — он передохнул, как бы выныривая из воды, и снова загрохотал: — А мы вот не отступаем! Мы — выдерживай! Насмерть стоим у станков! — И Степан Яковлевич, оборвав, снова зашлепал старенькими чувяками.
Нет, нет! Это он просто так, «с кондачка», назвал тех сукиными детьми и «ганяралами». Ах, ты-ы! И хочется ему плакать. Рыдать так же, как он иногда рыдал в детстве: с захлебом, с заиканием. Вот так кинуться на пол и кататься, пока не подойдет мать и своей родной, ласковой рукой не поднимет его и не скажет: «Степушка!.. Да что ты? Вот я, мама твоя, около тебя. Кто обидел тебя? Ну, вот я их сейчас!»
Ох, нет! Рыданием тут не поможешь. Это надо подавить в себе — плач. Степан Яковлевич смахнул слезы, набежавшие на щеки, и потянулся к ботинкам. Потом надел костюм, расчесал бородку и без кепи пошел к двери, говоря:
Запри-ка за мной.
Куда это ты, Степан Яковлевич? — в страхе спросила Настя. — Накричал и пошел…
В цех! Ребята там тоже, наверное, с ума сходят. Пойду, — и, погладив по головке маленькую, особенно маленькую в ночной рубашке, Настю, он вышел из домика. — Э-хе-хе! — прогудел он, шагая по кирпичному тротуару, усаженному по обе стороны молодыми липами.
За липами тянулись домики-коттеджи, дальше виднелся рабочий поселок, и еще дальше, под горой Ай-Тулак, ворчал в ночной тишине завод. Богатырски вздыхая, иногда как-то похохатывая, он омывал темное небо вспышками электрического света.
Вот ведь за короткий срок построили, — проговорил Степан Яковлевич, как бы с кем-то споря. — Завод построили. Город построили. Кто? Мы, люди советские. Ой, сколько нас! Русские, татары, мордва, украинцы, белорусы, грузины, армяне… Да не перечтешь! И не те мы старые солдаты, старые рабочие, старые крестьяне, интеллигенты старые. Духом другим живем. И нас победить? Нет… Нельзя!
Войдя на площадь около завода, он остановился перед огромной картой, висящей на двух столбах. На этой карте Сережка, рыжий вихрастый радист, во время боев ежедневно в двенадцать часов ночи переставлял красные флажки, указывающие передвижение линии фронта. Теперь флажки пиками врезались от Орла на Малоархангельск, на Поныри и Гнилец. С юга, от Белгорода, флажки пиками врезались на Богородское и Кочетовку.
Посмотрев на карту, Степан Яковлевич гмыкнул. Затем снова посмотрел и увидел, что стрелки с юга как-то выросли, но на севере от Орла застыли: они были такие же, как и вчера.
Гм… — опять гмыкнул Степан Яковлевич. — Нельзя! Нет, нас нельзя победить! — пробасил он и, пройдя несколько метров, остановился перед портретом Иосифа Виссарионовича Сталина, висящим над входной будкой. — Нет! Нас сломать невозможно, Иосиф Виссарионович! Мы сила несокрушимая… Верно ведь? — и, улыбнувшись Сталину, он прошел на завод и вскоре попал в цех коробки скоростей.
В цеху — огромном, с высоким потолком зале, все приглушенно гудело, скрежетало. При входе рядами стояли недавно привезенные сюда станки, за которыми обучались новички, в том числе и Варвара Коронова. Она повязала голову беленькой косынкой, вроде чепчика, рукава засучила, кисти ее рук измазаны рыжеватым маслом. Около станка, который, казалось, нахмурясь, работал сам по себе, она была свежа, словно анисовое яблоко. Меж станков расхаживал седенький человек, весь в морщинах и с орденом Ленина на груди. Это Моисей Моисеевич, старый мастер, ушедший было на пенсию, но недавно снова вернувшийся на завод, чтобы обучать новичков.
Ты что, старичок, ночью тут? — со скрытым упреком прогудел Степан Яковлевич, однако с уважением пожал руку Моисею Моисеевичу.