В таком людском сером потоке оказалась и Татьяна. Она шла уже второй день и вторую ночь, неся на руках маленького Виктора, а за спиной тяжелый сверток картины «Днепр».
За ними шагала мать, вся увешанная узелками, сумочками. Мария Петровна, как и большинство беженцев, смотрела только вперед или себе под ноги: по сторонам было страшно смотреть. И, идя так, она иногда слышала, как произносила Татьяна:
— Мама. Да что же это? Это ведь ужасно, мама. Это ведь люди — в канавах.
Мария Петровна не оглядывалась, хотя и слышала стоны, вопли, предсмертные крики: «Да вы хоть убейте!» И только один раз она оглянулась, когда Татьяна остановилась, произнося совсем тихо:
— Ма-ма… ребенок.
В канаве лежала женщина с раздробленной головой. По ней ползал ребенок, отыскивая грудь.
— Иди, Таня, иди, — резко, грубо проговорила Мария Петровна. — Иди, — и подтолкнула ее. — Я бы своими руками задушила тех, кто затеял такое. Но ведь я бессильна. И ты бессильна. Знаю, что думаешь, — взять ребенка. А своего куда?
И в это время где-то в стороне, нарушая звонкие напевы степей, загудели самолеты. Один, другой, третий, четвертый… туча самолетов засверкала в глубоком, чистом, как зеркало, небе. Они, вынырнув откуда-то из-за перелеска, взвились, сделали круг и стремительней птиц понеслись на потоки беженцев. И люди пали на окровавленную землю, прикрывая собою детей, раненых, искалеченных, крепко вцепившись руками в желтеющие травы, как будто это могло спасти их. А самолеты снизились так, что видны были головы фашистских летчиков… И тогда степь огласилась стонами, воплями, душераздирающими криками. Люди вдруг, как ужаленные, переворачивались или мучительно изгибались, вскидывая вверх руки, и застывали.
Проходила минута, вторая, третья… десятая, и тогда снова начинала звенеть степь, снова взвивалась в голубое небо какая-нибудь пичуга, снова пробегал живительный ветерок. И снова налетали самолеты. Так на дню пять-шесть раз. А люди все шли, шли и шли. День, другой, третий, четвертый — шли, побросав все, что не в силах были нести, растеряв родных, детей, стариков, старух, думая уже в каком-то отупении только о себе, только о том, как бы не подкосились ноги.
На пятый или на шестой день Татьяна попала на вокзал, переполненный такими же беженцами. Их посадили в теплушки, дали хлеба, воды. И поезд тронулся куда-то на север.
Вначале, когда Татьяна и Мария Петровна вышли из Кичкаса, Виктору было все интересно: он впервые видел и такие степи, и такое солнце, и такое множество людей. Показывая пальцем на корову, он произносил:
— Му-у.
Видя лежащую в канаве женщину, он старательно выговаривал:
— Те-етя-я, — и все что-то лепетал-лепетал, но чаще всего твердил «папа». Потом, очевидно, и до его детского сознания дошло что-то страшное: он присмирел, забился под шаль матери, выглядывая оттуда, как маленький сурок… И на какой-то станции, между Орлом и Брянском, заболел. В течение одной ночи он как-то повзрослел; глазами взрослого человека подолгу смотрел на мать, как бы говоря: «Мама, зачем все это? Зачем меня-то мучают, мама?»
И им пришлось покинуть вагон. Они сошли ночью на маленькой станции. В здании только у кассира в комнате горела керосиновая лампа. Поставив в уголок сверток картины «Днепр», положив узелок с вещицами Виктора, они присели на оставленный кем-то ящик. В здании было пусто, сыро и пахло кислятиной. Только иногда из своей комнаты выходила кассирша, женщина довольно грузная, с прической под мальчика, в пенсне и валяных сапогах. Выйдя, она некоторое время смотрела в темный угол, как бы рассматривая Татьяну, Марию Петровну и Виктора. Постояв так, она снова уходила к себе в комнату.
— Может, мы на ее ящике сидим, — прошептала Мария Петровна и к кассирше: — Ящичек ваш, видно, мы занимаем.
Та тряхнула маленькой, подстриженной под мальчика головкой:
— Нет, я люблю…
И было непонятно: то ли она кого любит, то ли любит вот так рассматривать в темном углу людей, то ли любит просто выходить из своей комнаты. Сказав так, она скрылась в комнате, затем погасила лампу и вышла на перрон. В здании стало еще темней, еще глуше. Мария Петровна, прислонясь к дочери, прикорнула, а Татьяна, глядя широко открытыми глазами в тьму, ярко представляла себе Кичкас — зеленый городок, Днепр с его игривыми водами и красивейшей плотиной, южное небо, просторы. Вот она уже сама бежит по берегу Днепра, садится у скалы, раскладывает краски и быстро начинает бросать их кисточками на полотно.
— Это… это очень хорошо, — слышит она и поворачивается.
Недалеко, за рыжей глыбой, стоит человек без фуражки… На высокий белый лоб падают кудлатые волосы.
— Коля! Ты такой, как тогда, впервые…
И снова — звенит степное солнце, катятся воды Днепра.
И вдруг взрыв. В голубое украинское небо летит красавица днепровская плотина. Стоны, плач. И кто-то безумно кричит:
— Все! Все!
Так они просидели до утра. Окно стало молочное.
Вышел старичок в фартуке, с метелкой, сказал:
— Запылю. Шли бы на вольный ветерок.
Они вышли. Присели под могучей ветлой. Тут их окружили местные жители. Люди, узнав, откуда они, заохали, заахали и стали давать разные советы. Одни советовали остаться здесь на станции, другие — отправиться в село Егормыш, там есть и доктор. Кто-то сказал, что до Егормыша всего двенадцать километров, но его перебили, заявив, что вовсе не двенадцать, а восемнадцать. И люди заспорили. У Татьяны сдавило горло: она знала, что ни у нее, ни у матери нет денег, нет лишних вещей, значит, им придется теперь просить, унижаться. И она впервые зарыдала, громко, как обиженный ребенок. Толпа еще больше заохала, заахала, а какая-то тетка, готовая расплакаться, сказала:
— А ты не реви. Поднимайся и ступай в Егормыш.
В эту минуту толпу раздвинул седоватый человек в чесучовом поношенном пиджаке и парусиновых заботливо отутюженных брюках. Сняв с головы фуражку, он поклонился Марии Петровне, затем надел фуражку и, не спрашивая согласия, взял узелок.
— Идите-ка за мной, — мягко, но властно проговорил он. — Дочка, что ль, ваша? — Он кивнул на Татьяну. — И ее ведите. Помогите-ка ей подняться: видите, ребенок у нее больной, — обратился он к толпе.
Люди подхватили под руки Татьяну и повели за Марией Петровной мимо палисадника, из которого так и таращились ветки желтеющей акации. Усадив Татьяну и Марию Петровну в шарабан какого-то допотопного устройства, запряженный парой сытых серых рысаков, седоватый человек сказал кучеру:
— Савелий! Отвези-ка их ко мне. Прямо на квартиру, Анастасии Григорьевне скажи, чтобы приняла хорошо. Хорошо, мол, чтобы приняла. Да доктора немедленно… да баньку. Сам баньку-то приготовь… Настоящую приготовь.
— Слушаюсь, Егор Панкратьевич, — ответил Савелий — мужик бородатый и такой широкий в плечах, что, казалось, ему трудно их поворачивать. — Слушаюсь, Егор Панкратьевич, — еще раз сказал он и подмигнул, как бы говоря: — Чему, дескать, ты меня учишь — уж я-то по банным делам весь мир перешибу.
— Ну, трогай. Я догоню вас, — распорядился Егор Панкратьевич.
И Савелий тронул рысаков.
А Татьяна снова заплакала, но не громко, а чуть-чуть всхлипывая, то и дело поворачивая голову в сторону Егора Панкратьевича, как бы боясь, что с ним больше и не встретится.
Тот стоял у палисадника и махал фуражкой.
Мария Петровна проговорила:
— Ну вот и нашелся сердечный человек.
Отъехав от станции тихим шагом, выбравшись на степные просторы, Савелий весь преобразился, глянул на своих седоков, почему-то подмигнул им и, вдруг резко-звонко крикнув:
— А ну! С ветерком, лихие! — натянул ременные вожжи.
Сытые кони взяли сразу и понеслись, понеслись, развевая густыми гривами, побрякивая шлеями, колечками. Кони неслись сдруженно, в один шаг, как бы договорясь между собой, ровно, только чуть-чуть вздрагивая спинами. А шарабан, поскрипывая, покачиваясь туда-сюда, иногда почему-то воя, метался на глубоких колеях, и казалось, вот-вот он рассыплется. Мария Петровна, крепко вцепившись в ободину шарабана, временами вскрикивала: