Выбрать главу

— Значит? Орел-то ведь пал. Но, может быть, они успели… И наверное успели, — начал успокаивать Иван Иванович, уже не веря в свои слова…

6

Татьяна с сыном и матерью поселились у директора совхоза Егора Панкратьевича Елова, в большой пустой квартире. Здесь аккуратно стояли кровати, кресла, стулья, трюмо, разбитое в уголке, шкафчики, гардеробы. Но было пусто, потому что два сына Егора Панкратьевича, Федя и Коля, были призваны в армию… Тут за Виктором ухаживали все — и Анастасия Григорьевна, и Егор Панкратьевич, и тем более Мария Петровна… И он стал поправляться. Вечерами — тихими, осенними — все, когда Виктор уже засыпал, собирались за длинным столом. Анастасия Григорьевна неизменно садилась по правую руку Егора Панкратьевича, около самовара, и, разливая чай, поглядывая в комнатку Виктора, чтобы не разбудить его, тихо говорила:

— Война — ужасная… Мы, матери, знаем, какая она ужасная. Ужасная. — Всякий раз, говоря о войне, она никак не могла подобрать другого слова и говорила только «ужасная», «ужасная». И все ее понимали. — Вот у меня двое ушли. Дети. Дети ведь еще.

Егор Панкратьевич считал своих сыновей тоже еще детьми, но, чтобы успокоить жену, намеренно опровергал:

— Какие там, мать, дети? Я в их годы уж с тобой под венцом был.

— Дети, — настойчиво отбивалась Анастасия Григорьевна: — Для меня они дети. И ты не от сердца говоришь, Егорушка. И не пускать бы их на войну-то…

И вскоре нежданно Егора Панкратьевича письменно известили, что один из его сыновей, Федя, «геройски пал в бою». Получив такое извещение, он дня четыре бродил мрачный, ни с кем не разговаривая, потерял сон и так похудел, что нос у него заострился, как у мертвеца. На расспросы Анастасии Григорьевны, что с ним, он отвечал, что-де плохо идут дела в поле, но чаще отвечал совсем невпопад, и Анастасия Григорьевна сердцем почуяла непоправимую беду. Раз ночью, лежа в своей кровати, она услышала, как застонал Егор Панкратьевич. Тогда она включила свет, опустилась на колени перед кроватью мужа и, тихо плача, проговорила:

— Егорушка. Аль на тридцать пятом году жизни с тобой я веру у тебя потеряла?

Егор Панкратьевич, очнувшись, увидев перед собой жену с заплаканным лицом, вскрикнул:

— Мать! Уйди! Уйди, мать. Дай уж эту беду я на себе понесу, — и зарыдал, весь сотрясаясь…

И мать все поняла.

Она охнула:

— Который?

— Фе-Фе… Ф… — Егор Панкратьевич задохнулся, не в силах произнести «Федя», а мать еще громче охнула и грузно упала на пол…

Через несколько дней ее хоронили всем селом, и в телегу, превращенную Савелием в катафалк, были запряжены все те же серые кони. После похорон Егор Панкратьевич неожиданно полысел: за несколько дней волосы на его голове выпали и показался желтоватый, восковой череп. На людях Егор Панкратьевич всем улыбался, со всеми разговаривал, а дома у себя ходил по комнате из угла в угол, о чем-то глубоко думая, и вдруг, забывшись, произносил:

— Мать! А мать! Чай пить, что ль, будем?

Вот когда во все комнаты ворвалась мертвая тишина. Эту тишину иногда только нарушал маленький Виктор, громко, по-скворчиному распевая свои песни.

Вскоре слег и Егор Панкратьевич.

— Сердце зашалило, — говорил он, лежа в постели, грустно улыбаясь. — А вы бы, Мария Петровна, не хлопотали так около меня. Ничего. Я поднимусь скоро. — А иногда по вечерам Татьяна слышала, как он горестно говорит Марии Петровне. — Тридцать пять лет, ведь тридцать пять вместе… И за несколько дней ее не стало. Нет, война — это ужасное… ужасное… ужасное, — повторял он слова покойницы.

7

За несколько дней перед тем, как Николай Кораблев получил телеграмму от Татьяны, в Ливни ворвались два немецких танка, везя на своих бронированных боках вооруженных с ног до головы солдат. Ливни помрачнели. Притихли деревянные хаты, притих и белый каменный с колоннами дом, где жили Егор Панкратьевич, Татьяна, Мария Петровна и маленький Виктор… Они заперлись изнутри. Савелий закрыл ставни и всю ночь бродил под окнами… На заре раздался грубый стук. Стук повторился настойчивее и грубее. Затем послышались голоса, и кто-то на немецком языке потребовал открыть дверь. Открыть дверь? Если бы это были воры, тогда можно бы закричать, позвать на помощь. А эти хуже воров. И дверь надо, надо открывать.

Татьяна подошла к двери, открыла ее и увидела перед собой немцев. Их вел подчеркнуто подтянутый офицер, с лилово-желтоватыми следами от фурункулов на лице. Отстранив Татьяну, он крикнул:

— Где тут этот большевик? — И протопал в комнату Егора Панкратьевича. Глянув на больного, он приказал солдатам немедленно «вытащить его из постели».

Татьяна, прекрасно зная немецкий язык, сказала:

— Ведь у него температура.

Офицер повернулся к ней, прищелкнул каблуками и спросил, кто она такая.

Татьяна никогда не говорила неправды, но тут ей, очевидно, подсказал инстинкт матери, и она проговорила:

— Я преподавательница немецкого языка.

— О-о-о! Вы будете наш переводчик. Это очень хорошо, — офицер, говоря на своем языке, протянул ей руку: — Ганс Кох, — и косо улыбнулся, кивая на Егора Панкратьевича. — А он? На виселице и с температурой можно висеть. Не выскочит. А выскочит, снова повесим, — и засмеялся, мелко подкашливая, затем, оборвав, нагнулся к Татьяне: — А у вас документы есть?

Татьяна, оробев, смешалась и сказала первое, что пришло на ум:

— Но ведь я пришла из тыла… А вдруг по дороге обыск? Преподавательница немецкого языка и к фронту идет. Шутка сказать, — пробормотала она, видя, как недоверчиво смотрит на нее Ганс Кох. — Шутка сказать, — пробормотала она еще раз.

— А-а-а! Тогда вы наша пленница, — полушутя, но не доверяя ей, сказал Ганс Кох, поощрительно глядя на то, как мимо него несут Егора Панкратьевича.

Егор Панкратьевич непонимающими глазами посмотрел на всех и почему-то поправил простыню, прикрывая босые ноги. Таким его и вынесли из квартиры.

Мария Петровна и Татьяна вышли на крыльцо, все еще не веря словам Ганса Коха. Но тут с крыльца они увидели, как неподалеку, на базарной пустой площади, солдаты воздвигали виселицу из свежих золотистых сосновых бревен… И к этой виселице солдаты тащат Егора Панкратьевича.

Ганс Кох остановился и, испытующе глядя Татьяне в глаза, заговорил, показывая на виселицу:

— Вы не хотели бы быть там? Там покачиваться? Не хотели бы? Веревка у нас есть, — и на ломаном русском, смеясь: — Мила нет. Ну и без мыла, — добавил уже на немецком языке, взглядом палача окинув ее. — Если вы лжете, вы будете там, — и пошел за солдатами, насвистывая что-то похожее на фокстрот.

Как только он скрылся, Татьяна припала к плечу матери и еле слышно проговорила:

— Мама, мамочка моя, что нам с тобой предстоит испытать? — и смолкла, видя, как из-за угла вышел, лениво почесываясь, Савелий.

— Что ж, потащили сердечного-то человека? — произнес он, подчеркивая «сердечного-то». — На палочку потащили?.. А мы шкурки свои спасать будем. Конешно… — загадочно проговорил он, сонно посматривая на Татьяну. — Конешно, мы по-ихнему болтать не уме¬ем. Однако на нас шкурка тоже не купленная.

Татьяне кровь ударила в лицо.

«Он понял так, будто я изменила», — мелькнуло у нее, и она, желая разубедить его, позвала: — Савелий, Савелий Петрович! Подите-ка сюда… Ко мне… К нам вот, с матерью.

— Нет уж, нонче нет Петровича. Я Савелька. Вот кто, — и Савелий, круто повернувшись, все так же почесываясь, скрылся за углом дома.

8

Два танка, ворвавшись в Ливни, привезли с собой не только Ганса Коха и восемнадцать солдат, но одного русского с довольно странным лицом. Губы у него толстые, вытянутые, будто он ими все время что-то сосет, нос на конце широкии, с вывороченными ноздрями, глаза суетливые, пакостные, как у крысы. Немцы не называли его по фамилии Завитухин, а кричали:

— Петр! — и звучало это так же, как кличка бездомной собаки.