Выбрать главу

Ганс Кох в первое же утро повесил на базарной площади Егора Панкратьевича Елова, председателя сельсовета и еще человека со стороны, которого не знали ни жители села, ни немцы. Когда к виселице подтащили Егора Панкратьевича, откуда-то вынырнул Савелий. Борода у него была сбита набок, глаза горели, губы тряслись. Кинувшись к немцам, он истошно завыл:

— Во-ота-а старатели! Во-ота-а — хозяева земли! — и затянул тоненьким скрипучим голоском: — Христос воскресе, Христос воскресе…

Ни немецкие солдаты, ни Ганс Кох не понимали его. Тогда Петр Завитухин пояснил:

— Наш. Досконально. На цепь привяжи, все одно плясать будет.

— О-о-о! Христос! О-о-о! — воскликнул Ганс Кох и, показывая на повешенных, сказал так громко, как будто площадь была заполнена народом: — Со всяким так будет. Ого!

Повешенные дня четыре покачивались на свежей перекладине. По улице потянулся тошнотворный смрад. Тогда фашисты стащили казненных за село, сбросили в канаву, еле присыпав землей. Через несколько часов собака, косматая овчарка, всюду следовавшая за немцами, пронесла, держа в зубах, голову Егора Панкратьевича. Собака пробежала улицей, пересекла плотину, поднялась в гору и скрылась во дворе совхоза, где в белом каменном с колоннами доме жил Ганс Кох.

Вскоре на селе был поставлен староста. Выбор пал на Митьку Мамина — отпрыска закоренелых старинных прасолов. В Ливне знали, что когда-то отец на потеху гостям шестилетнего Митьку поил водкой. Пьяный Митька шел по улице, покачивался, падал, матерясь, как взрослый, а за ним двигалась толпа гуляк во главе с самим прасолом Маминым и хохотала. Потом Митька так втянулся в выпивку, что однажды пьяный подошел к мосту и, решив похвастаться, взялся руками за железную перекладину, вскинул ноги, видимо, намереваясь показать «свечу», сорвался и головой ударился о дно реки. Его вытащили. Ребра у него смялись, как мехи гармошки, шея скривилась. Все решили: «Митька подохнет», — а он выжил. Промотав все, что осталось от отца, он переправился на конец улицы в маленькую, сгорбленную избушку, взяв себе в жены случайно подвернувшуюся нищенку — бабу толстую и такую же придурковатую, как и он сам. Сначала для потехи он бил ее тройным ременным кнутом. Жена орала так, что поднимала на ноли всю улицу. Митьке сказали:

— Эй! Забыл, при какой власти живешь. Дура она, дура, как и ты, да все одно тебя за это не похвалят — сошлют.

— Ну! Их ты, тетеря-метеря, — и он переметнулся на другое: поставя перед собой бутылку с водкой, привязав нитку к ножке стола, другим концом обхватывал жирную ногу жены и грозил:

— Сиди. Оборвешь нитку, башку отрублю, — и пил, дразня: — Вот как я тебя мучить буду — по-барски.

Такого Ганс Кох и поставил старостой на селе.

— Мне, тетеря-метеря, — ответил Митька, — все едино. Было бы что туды, — и показывал пальцем себе в рот. — А какая власть — мне все едино, тетеря-метеря.

Танки вскоре ушли в неизвестном направлении, с ними вместе отправился и Петр Завитухин. Немецкие же солдаты разместились по двое в хатах, выбрав себе самые лучшие. Сам Ганс Кох поселился в квартире Егора Панкратьевича, сказав Татьяне:

— Мы так… семьей. Вы, конечно, ничего против не имеете?

Что на это могла ответить Татьяна? Она опустила глаза, затем, переборов отвращение, подняла их — чистые, детские — и, улыбаясь, сказала:

— О да.

— А кто отец вашего сына? — спросил однажды Ганс Кох.

Татьяне хотелось гордо ответить, что отец — Николай Кораблев, но тут ей, очевидно, снова подсказал инстинкт матери; она опустила глаза и через секунду подняла их.

— Плод любви несчастной.

— О! Хорошо. Значит, вы не имели взаимной любви? Я тоже не имел взаимной любви. Но я надеюсь. Вы надеетесь?

— А как же? — все так же открыто глядя в лицо, усыпанное следами фурункулов, ответила она, вполне понимая, на что он намекает. И пусть, пусть намекает, лишь бы не касался Виктора.

А Ганс Кох, вскочив с кровати, сказал:

— Покажите мне его.

Татьяна почувствовала, как в ней все застыло. Пересилив себя, она еле слышно произнесла:

— Он же… он же больной, у него скарлатина. Вы можете заразиться.

— О-о-о! — Ганс Кох отшатнулся, затем в упор досмотрел на нее: — А вы подходите к нему?

— Нет. Там моя мама.

— Это хорошо. Плод любви несчастной. — Ганс Кох, довольный и успокоенный, засмеялся.

«Подлец — тупой и трусливый», — подумала Татьяна и с этой минуты уже не поднимала на него глаз, улыбаясь ему только губами.

На селе же все шло своим чередом.

Сначала отобрали коров, потом овец, потом стали отбирать коз, ловить гусей на пруду, кур под сараями, — все это грузилось на машины, отправлялось в Германию или пожиралось солдатами.

Ермолай Агапов, старик мощного роста, умница, стиснув зубы, шепнул односельчанам:

— Плевать. Еще наживем своим трудом великим. Только бы нас самих не казнили. А придет час, первому башку открутим Гансику и его же собаке бросим: собаки быстро привыкают!

9

Ганс Кох делал свои дела.

Однажды утром было объявлено, чтобы все трудоспособные мужчины, какие остались на селе, явились на базарную площадь. А когда те собрались, их окружили вооруженные немцы и погнали из села, следом за Митькой Маминым. На селе поднялся плач. С каланчи послышалась пулеметная очередь… И все смолкло. А через несколько дней явился пьяный Митька Мамин и с крыльца школьного здания возвестил:

— Семь марок. Марочек. Бумажненьких. По семь марок каждого продали, как кутят. Согнали всех в бараки, господа фабриканты наехали и брали по семь марок за персону. Взяли и к себе на работу погнали. Вот как. Будет. Пошалили, — закончил он с визгом.

— Вон чего. Человек так дешево стоит — семь марок, — с горечью заключил старик Ермолай Агапов, у которого немцы угнали племянника. — Ну что ж, больше кишок потребуем для расплаты, — и с этого часа стал тайно связываться с партизанами.

А Ганс Кох вечером вызвал к себе Татьяну. Сидя на кровати, попивая мелкими глотками ром, он пригласил Татьяну отведать. Та стояла в дверях, глядя в сторону и отрицательно качая головой.

— Не бойтесь, — успокаивал Ганс Кох. — Мы теперь одни. Что такое на селе женщина или старик? Это не страшно. Ого, — язык у него чуть заплетался. Встав с кровати, потянувшись, он прошелся, затем остановился, хвастаясь: — Что есть военный? Я окончил гуманитарный университет, но биль…

Из соседней комнаты раздался плач. Плакал Виктор. Вышла вся посиневшая, исхудавшая Мария Петровна, которая все больше молчала, будто потеряв дар речи. Татьяна шагнула ей навстречу, остановилась в дверях и, повернувшись к Гансу Коху, сказала:

— Разрешите, я утешу сына… Хотя бы издали.

— Утешу?.. А меня утеплить не хотите?

Татьяна вцепилась пальцами в косяк двери, затем оторвала руку, чувствуя, как зябкая дрожь от пальцев пошла по всему телу.

«Ударить. Вот так — со всего размаху. А Виктор? А мама?» — мелькнуло у нее, и она хотела было улыбнуться губами, но губы не послушались ее, а глаза сами вскинулись на Ганса Коха, и она сухо произнесла:

— Вы… вы потеряли понятие о том, что такое пошлость… и поэтому я принуждена покинуть этот дом, — это было рискованно, она понимала, но, начав, не могла не закончить, и еще резче сказала: — Я напишу бургомистру, чтобы мне разрешили выехать в город, где я принесу больше пользы и где не буду подвергаться оскорблениям, как здесь.

Он растерянно замигал, как мигает азартный картежник, поняв, что он окончательно проиграл.

— Вы не так меня поняли, уверяю вас. Я не знаю хорошо русского языка, и поэтому вы не так меня поняли.

Она секунду молчала.

— Нет, вы говорили со мной на своем языке, — и покинула комнату.

10

Мария Петровна перевертывала Виктора. Татьяна опустилась на колени перед кроваткой и, вся содрогаясь, произнесла:

— Мама, мама! Какая мерзость!

— Бежать надо, дочка. Бежать. И село на тебя в обиде: все думают, качнулась ты к этим, — как всегда грубовато, проговорила Мария Петровна и погладила дочь по голове.