Выбрать главу

— Иван Кузьмич! Стоишь?

— Стою, сижу. А что?

— Да та-а-к, — неопределенно протянул Степан Яковлевич и чуть погодя: — Пристань-то знакома. По рязанскому направлению шлепаем.

— Эх, и грибное место, скажу тебе, — охотно было заговорил Иван Кузьмич, но Степан Яковлевич громко откашлялся:

— Ждал ты, что вот так поползем?

— Ну где!

— Мирно жили, что говорить, — как бы кого-то упрекая, натягивая на плечи шаль, проговорил Степан Яковлевич и повернулся в сторону Москвы.

Над Москвой кучились густые сумерки, переходящие в ночь. Сумерки были грязные, тоскливые и молчаливые… И вдруг в густых сумерках, еще сгущая их, стали вспыхивать огоньки. Они рвались, гасли, затем снова вспыхивали. И вспышки эти были такие мирные, такие красивые, как фейерверк. Казалось, что Москва справляет какое-то торжество.

— Как в немом кино, — проговорил Иван Кузьмич, тут же спохватившись, понимая, что сказал что-то глупое, как иногда говорит сноха Леля. — Опять налет, — добавил он. — Зенитки бьют.

И они снова смолкли, представляя себе Москву и то, как жители этого огромнейшего города при сообщении: «Граждане, воздушная тревога!» — хлынули кто в убежище, кто в метро, кто на крыши домов гасить зажигалки. И вот уже разорвалась первая бомба, отваливая угол многоэтажного дома… И им обоим, несмотря на смертельную угрозу от бомбежки, захотелось быть не тут, на пароходе, а там, в столице, вместе с москвичами.

— Эх! Никогда бы я не покинул ее, ежели бы не завод, — вырвалось у Ивана Кузьмича.

— Ежели бы пореже по грибы-то ходил…

Иван Кузьмич резко кинул:

— Ты меня не кори. А то и у меня слова такие найдутся, с ног сшибу. У меня сын… — Он оборвал, не пожелав сказать другу о своей самой тягостной беде.

Но Степан Яковлевич, видимо, почувствовал то, что хотел сказать Иван Кузьмич, и мягче добавил:

— Да я и не корю. Сам еще в марте месяце корзинки для грибов смастерил. Да только — боль-то уж очень велика. И какому это подлецу мысль в башку пришла — нарушить наш мирный труд? Что за зверь он есть? И зверь-то ведь разный бывает. Возьми ты, к примеру, лось, или там заяц, или там птица какая — утка. Честно живут. А волк — тому воровать и пакостить. — Степан Яковлевич еще что-то прокричал, но пароход хрипло загудел, затрясся, захлопал колесами, и Степана Яковлевича уже не стало слышно.

7

Сумерки быстро перешли в ночь. Ветер, холодный, пронизывающий, засвистал на корме. Над Москвой, в темной ночи, ярче стали вспышки зениток.

Иван Кузьмич прошептал:

— Прощай, Москва! Прощай! — и по щекам у него впервые за эти дни покатились слезы.

Он сел на свое старое место, кутаясь в пальто, подтягивая вверх плюшевый воротничок. Так он просидел несколько минут, ни о чем не думая, чувствуя только одно: как смертельная тоска душит его.

С верхней палубы, таща за собой мешок, по лесенке спустился Степан Яковлевич. Бросив мешок рядом с Иваном Кузьмичом, он присел и сказал:

— Тошно там, одному-то.

— Как одному? Народу сколько.

— Рассвирепел народ: каждый только о себе, как при морском крушении.

— Да-а. Дурное в человеке мигом можно поднять, как тину в болоте, — согласился Иван Кузьмич. — Хорошее — оно годами, а то и веками воспитывается.

— В точку… — Степан Яковлевич долго возился, усаживаясь, затем сказал, глядя во тьму. — Чиркуль — окончательное нам направление. На Урал. Слыхал я, там Николай Степанович Кораблев. Может, его нам вернут, а то с этим, с Рукавишниковым, полетит все вверх тормашками.

— Зря ты на него. Хороший он парень. Только в кресло его уж очень большое посадили, вот и неудобно ему, все равно, что один во всем театре, — Иван Кузьмич усмехнулся своему сравнению. — Спектакль идет, а человек один во всем театре сидит, — ну и страшно.

— Добрый ты: всех хочется приласкать. Того же Едренкина…

— Всучил он нам билетики-то. Подходящая фамилия, — и Иван Кузьмич ковырнул: — Ты согласился.

— А ты?

— Я хотел было отвергнуть, да, видишь ли, мне как-то стыдно становится, когда нахал на меня напирает.

И они оба прислушались к тому, как скрипит пароход.

Степан Яковлевич, укрывая концом шали Ивана Кузьмича, прогудел:

— Давай плотнее, так теплей, да и на душе полегче, — и, подождав: — Думаю, в Рязани нам отсюда надо прочь — и на поезд. Может, свой эшелон с оборудованием встретим. Не то год прошлепаем на корабле этом, — затем, пощупав свертки диаграмм, таблиц, лежащие рядом с Иваном Кузьмичом, спросил: — Везешь? Разум Василия Ивановича?

— Везу.

— А куда денешь?

— Беречь буду.

— И я с тобой: это надо беречь.

Осемьях они не говорили: об этом говорить было так же страшно, как страшно шагнуть во тьму за борт парохода.

Глава пятая

1

Только на восемнадцатый день эшелон, перехваченный ими в Рязани, прибыл на маленькую станцию, вблизи строительной площадки, где уже стояли десятки таких же эшелонов.

Иван Кузьмич за эти дни, как и все, кто сопровождал станки, почернел, обжегся холодными ветрами, стал походить на переспелый подсолнух: ударь — и полетят во все стороны зерна. Лицо у него стало совсем маленькое, тревожные глаза выкатились, в походке появилось что-то медлительное, задумчивое: ступая по земле, он как будто ждал, вот-вот она ему что-то скажет. Друг его, Степан Яковлевич, еще больше высох: теперь кадык у него (он сбрил бородку) еще больше выпячивался, нос непомерно вырос, покраснел, а голос задребезжал старческой хрипотой.

— Фу ты, пес, новость какая пришла, — откашливаясь в ладошку, проговорил он, сойдя с платформы. И, глядя на горы заповедника «Нетронутый Урал», добавил: — Красота-то какая! Мировая, Иван Кузьмич.

Иван Кузьмич тоже посмотрел в сторону гор.

Горы, усыпанные зелеными до черноты соснами, и небо, глубокое, голубое, и обрывы, как оскалы гигантской пасти, — все это было необычайно, и особенно необычайными казались молодые ели, растущие на окраине: они густо распустили ветви, касаясь ими земли, раскрылились, напоминая токующих глухарей.

«А грибов тут, наверное!» — подумал Иван Кузьмич.

— Красота! А? — еще раз произнес Степан Яковлевич.

У Ивана Кузьмича загорелись было глаза, но он тут же нахмурился и резко произнес:

— Не до нее. Давай злобу ковать. И айда — пошел, — и тронулся следом за группой рабочих.

Около вокзального здания рабочих встретили два директора — один бывший, ныне начальник строительства Николай Кораблев, другой новый, Макар Рукавишников. Они стояли рядом, оба крупные. Только один в синем плаще, другой — в кожаном, потертом, пегом пальто и грыз ногти, искоса посматривая на всех, как делает ястреб, когда что-нибудь клюет и боится, что добычу у него могут отнять.

Что происходило с Макаром Рукавишниковым, вряд ли он и сам осознавал. Однажды в детстве отец увез его на несколько дней из Москвы в деревню. Тогда Макару было всего восемь лет. Отправившись с ребятами за деревню, он там увидел, как его сверстники, встав на лыжи, стремительно скатывались с горы. Макар впервые узнал, что такое лыжи. А когда ему предложили прокатиться, он, набравшись детского задора, встал на лыжи и понесся под гору. И вдруг на повороте одна лыжа задралась, и в следующий миг он уже торчал в сугробе головой вниз, откуда его потом с криками извлекли ребята. Что-то подобное происходило с ним и теперь, несмотря на то, что ему было уже не восемь, а сорок шесть лет. По существу, он был очень приятный человек, даже весельчак за столом и хороший работник. Разве забыли, как он работал в термическом цеху? Да нет же, этого никак нельзя забыть. Но вот тут, когда он брался за дела директора крупнейшего моторного завода, губы у него набухали, а глаза наполнялись страхом… И он начинал грызть ногти, говорить преувеличенно громко, подозрительно вглядываясь в каждого, боясь, что тот увидит его страх и скажет: «А ты ведь, Макар, не на своем стуле сидишь».

Но рабочие совсем не обратили внимания на душевное состояние Макара Рукавишникова. Увидев Николая Кораблева, они хлынули к нему и безо всякого намерения оттерли Макара Рукавишникова. Тогда тот, возясь плечами в кожаном пальто, раздвинул толпу и, наступая, как слепая лошадь, на Николая Кораблева, с визгом выкрикнул: