— Совесть, что ль, окончательно растерял? — упрекнул Иван Кузьмич.
Петр Завитухин вскочил.
— А я что? Между двумя огнями повертись-ка, — вгорячах проговорился он и мертвеющими глазами уставился в угол, со страхом вспомнив первое свое падение.
Оно случилось лет десять тому назад и с каждым годом все наворачивалось, как снежный ком. Петр Завитухин боялся прямо и открыто сказать о своем падении, как сифилитик, живущий в общежитии, боится открыть свою болезнь: его немедленно удалят из общежития. И во время войны Завитухин было убежал к тем, кто заразил его «душевным сифилисом». Он заявился к ним и нахально стал бахвалиться «своей преданностью», а те, посмотрев на него, как на бездомную собаку, посадили на танк и заставили показывать дорогу в села, а в селах распознавать советских людей, которых потом вешали. Так он побывал и в селе Ливни. Потом фашисты предложили ему вернуться на завод и заняться «диверсиями».
«А что я сделаю? Что? Когда на тебя со всех сторон смотрят тысячи глаз. Сами бы попробовали… чертовы колбасники», — со злобой подумал он и сейчас, но, глянув на Ивана Кузьмича, на Степана Яковлевича, боясь, что они могут увидеть его «душевный сифилис», немедленно встряхнулся, вытянул губы, пожевал ими, затем, скособочась, как бы кого-то дразня, крикнул:
— А что? Лошадь не покорми, и та взбесится. Вот ведь чего, — и, причмокнув толстыми губами, он ринулся из барака следом за Ахметдиновым.
Так они четверо и зажили в углу барака. Поднимались чуть свет, бежали в столовую, становились в длинную, никому не нужную и бестолковую очередь. Но столовая, к которой они были прикреплены, вскоре сгорела (ее поджег Петр Завитухин), и им завтракать, обедать и ужинать пришлось на месте. Это было еще хуже, потому что, кроме холодной воды и хлеба, они ничего не имели.
— Образуется. Все образуется. Помнишь, Степан Яковлевич, у Льва Николаевича Толстого слово такое есть «образуется». И тут все образуется, — утешал Иван Кузьмич.
— Да ведь, говорят, Москва не сразу строилась, — отвечал Степан Яковлевич, кашляя все с большей хрипотой. — А мы куда приехали — не в гости? И то удивительно, сколько тут сделано за какие-нибудь пять-шесть месяцев. Нет, Николай Степанович прямо чудеса творит. Конечно, чучело наш все это опоганит.
— Как власть человека испортила. Я тоже про Макара Рукавишникова, — тихо и спокойно проговорил Иван Кузьмич. — Человек-то был какой чудесный, когда в термическом цеху работал. Заходил ведь он к нам, к Василию, по поводу обработки металла электричеством, — и чуть погодя, что-то припоминая, добавил: — Я где-то читал, что ежели ангелу дать власть, у него рога вырастут. Выходит, правда?
— Это если ангел дурак. А умный, тот поймет: кто власть вручает, тот и отобрать ее может, — сказал Степан Яковлевич и громко захохотал.
Поднялись свирепые уральские бураны.
Они неслись с гор Чиркульской долиной, сотрясали крыши бараков, хлестали, будто огромными сухими метлами, по их бокам и выли, крутились у дверей, намереваясь ворваться вовнутрь, чтобы приморозить там все живое… И не хотелось подниматься с постели, согретой теплотой собственного тела, а так — лежать бы и лежать, пока не утихнет злая метелица и не проглянет горячее солнце.
Первым высунул голову из-под одеяла Иван Кузьмич. Он спал в пальто с плюшевым воротничком, валеных сапогах и даже в шапке, но все равно, высунув голову, он сразу почувствовал, как по всему телу побежали ледяные мурашки. Повернувшись к Степану Яковлевичу, покашливая, сказал:
— Эй, Пролетарий! Вставай-поднимайся!
Тот, не открывая головы, ответил:
— Сейчас. Эхе! Бывало, все жаловался я на тюфяк. Тюфяк Настя купила, а он попался с каким-то таким, знаешь ли, ребром. Я ей — выброси, мол, ты эту пакость, а новый купи. Вот теперь бы тот тюфяк с ребром.
«Ах, да, да. А из-за чего я тогда, в субботу, перед тем страшным днем, поссорился с Ильинишной? Ах, да. Я узнал от лесника, что пошли боровики, прибежал домой, а Ильинишна на меня обрушилась: «Скачешь, как заяц». — «Какой я тебе заяц? Я мастер, а не заяц», — припомнил Иван Кузьмич, и ему стало как-то горестно оттого, что тратили лучшее время на ссоры из-за таких пустяков. — А вот теперь все рассыпалось… и от Василия давно писем нет. — Иван Кузьмич пощупал сверток чертежей, крепко зашитый в брезент, лежащий в изголовье. — Ничего, Вася… разум твой сохраню, а нарушителей прогоним и твое дело в ход пойдет», — и тут в Иване Кузьмиче поднялась такая остервенелая злоба на тех, кто нарушил «большую человеческую мечту», что он привскочил с постели и выкрикнул:
— Вставайте, вставайте! Станки надо сгружать.
Степан Яковлевич еще некоторое время нежился в постели, высовывая то одну, то другую руку, а Звенкин сбросил с себя полушубок, босой прошел к умывальнику, стукнул обеими ладонями по кранику, удивленно произнес:
— Эх, замерзла!
И в бараке начали пробуждаться люди со стоном, с кряхтеньем, с руганью и песнями…
Вместе со всеми рабочими Иван Кузьмич, Степан Яковлевич, Ахметдинов и Звенкин пробивались сквозь буран к станции. Они шли на ощупь, наугад, видя перед собой только белесые тени. Шли, задыхаясь, отворачиваясь то в одну, то в другую сторону, иногда слыша, как выкрикивает Звенкин:
— А ну-у, балуй у меня!
Придя на станцию, они все охнули: станки на платформах покрылись такой морозной сединой, что казались накаленными электрическим током, и к ним было боязно притрагиваться. Степан Яковлевич первый вскочил на платформу, пнул ногой станок. Со станка посыпалась обильная серебристая искра.
— А ну-ка, поворачивайся… довольно тебе отдыхать, — сгоряча Степан Яковлевич голой рукой ухватился за станок и тут же пронзительно вскрикнул: на ладони сразу выступил кровавый след, будто рука прикоснулась к раскаленному железу.
— Ты полой, полой, — посоветовал ему Звенкин.
И вот, несмотря на то, что станки заиндевели, несмотря на то, что люди были плохо одеты, что вместо варежек у большинства на руках были потрепанные чулки, тряпки, несмотря на все это, люди кинулись на станки. Стряхивая с них морозную седину, стаскивая их с платформ, люди клали станки на бревна и волоком тащили в здание еще без крыши, ставя их на приготовленные фундаменты.
А буран бушевал, потешался, кидая в лица охапки колючего, словно битое стекло, снега. Люди стонали, падали, будто подбитые морозом воробьи, снова вскакивали и снова кидались на станки, еще громче стеная, скрежеща зубами. В этом бушующем буране, собственно, ничего не было видно — ни людей, ни станков, ни тем более самодельных, из бревен, саней. Только иногда из белесой пурги выныривало что-то огромное, черное, облепленное живыми фигурками, и снова над всем бушевала свирепая уральская метель. Иногда из метели, перекрывая ее завывание, вырывалась «Дубинушка», но буран своим воем глушил песню и крутил, выл, свистел, потешаясь надо всеми… И трудно было понять, что руководило в эти дни полуголодными, уставшими от бессонных ночей, полураздетыми людьми — только ли высокие патриотические цели, или еще и русская удаль: «Эх ты, буран, крутишь, а мы все равно тебя победим».
Однажды утром, пробиваясь сквозь бушующую метель, на станцию прибыл Макар Рукавишников. Он явился все в том же пегом кожаном пальто, без пояса, похожий со спины на толстую бабу. Перебегая от одной группы рабочих к другой, он подбадривал:
— А ну давай, давай, ребятки! Родина нам отплатит!
Слова его были хорошие, но то, что именно он произносил эти слова, и то, что именно он прибыл сюда, вместо того чтобы там, на заводе, налаживать питание, раздражало людей. А он этого не понимал. Разгорячившись, он даже сам впрягся, как коренник, в сани, на которых лежал тяжелый станок, и поволок вместе со всеми.
Кто-то из рабочих сказал, как всегда, дипломатически тонко, не то ругая, не то похваливая:
— А ну, директор, давай, давай. Хорошая у тебя спина — шире мостовой…
— Вот это директор!
— Бык! Прямо бык!
— В цирк бы вам, железо на вас гнуть…
— Я ведь не такой, как те, кто в кабинетиках-то сидит. Я со всеми рабочими в тяжелую минуту — айда-пошел, — ответил на это Макар Рукавишников, не поняв издевки.