На первой странице были изображены виселицы и люди, повешенные на перекладинах. Это были не просто случайные снимки. Нет. Тут был заснят весь процесс. Вот человеку объявляют, что он будет повешен. Вот связывают ему руки. Вот его подвели к виселице. Вот его вздернули.
Ганс Кох уверенно произносил, тыча пальцем в ту или иную фотокарточку:
— Триста марок. Наверняка. Четыреста марок. Наверняка. Но это не уникум. Вот тут есть уникум, — дрожащими пальцами он перелистал альбом и показал «уникум»: женщину отрывают от детей, вот ее ведут на допрос, вот она идет с допроса, вот два солдата стаскивают с нее кофточку… и вот она уже лежит с вырезанной правой грудью… Закинув голову, она широко открыла рот, и по всему этому видно, как страшно она кричит… — Это… это… это уникум — редкость, — захлебываясь, произносит Ганс Кох. — Это уникум… Это десять — двадцать тысяч марок. Ого! И это вот есть уникум. Этот нож, — он вынул из стола финку и, показывая ее Татьяне, продолжал: — Этим ножом вырезали язык старику. Ого!
«Убить! Убить! Убить!» — стучало в голове у Татьяны, и она, улыбаясь губами, боясь, что улыбка у нее фальшивая и выдает ее, торопливо проговорила: — Знаете что, я на вашем месте не подвешивала бы людей за руки. Это ни к чему хорошему не приведет: население обозлится на вас. Ведь собаку вашу уже отравили. И вы прекратите это… и надо тоньше.
— Это верно. Благодарю. Надо тоньше, — неожиданно согласился он.
— А хотите, я вам помогу, — и Татьяна снова побледнела, глядя в расширенные, вопросительные глаза Ганса Коха. — Я узнаю, кто против вас, кто убил вашего старосту. Я все узнаю. Только не мешайте мне.
— О-о-о! — воскликнул он, понимая, что она идет к нему, и в знак согласия отвесил большой поклон.
А Татьяна заспешила:
— Только еще… еще… дайте мне этот нож, ведь я не вооружена… и на меня могут напасть.
Ганс Кох, взяв в руки нож и глядя на него, несколько секунд колебался. Татьяне показалось, что он догадывается, зачем она просит нож… и она даже отступила на шаг. Ганс Кох еще несколько секунд вертел в руках нож.
— Если бы видели… если бы были свидетели, тогда этот нож был бы невероятный уникум. Но свидетелей не было, — как бы рассуждая о ценности ножа, проговорил Ганс Кох и, подавая его Татьяне, добавил: — Возьмите… в знак нашей дружбы, — и крикнул: — Пауль!
В комнату вошел Пауль Леблан — рыжий, веснушчатый и губастый парень. Этот рыжий, губастый парень появился на селе почти в тот самый день, когда вернулся от партизан Ермолай Агапов. И теперь он выполнял при Гансе Кохе роль денщика: убирал за ним постель, чистил сапоги, подавал обед и всегда ходил за своим начальником — вялый, медлительный, похожий на дворовую собачонку, которая всегда кусает молча.
— Пауль, — сказал Ганс Кох. — Мы прекращаем музыку… и поди скажи солдату Генриху, чтобы он неотлучно следил за хатой Ермолая Агапова.
А к вечеру, увидав опущенные глаза ливнинцев, Ганс Кох сгел всех солдат в избу Савелия Ракова, назначив последнего старостой, на что тот сразу согласился.
Поселившись в домике Савелия, выставив в дверях два пулемета, солдаты потребовали «водька». И Савелий, этот бородатый, сильный старик, стал то и дело с мешком бегать на склад, таская водку, мясо, откармливая немцев, как на убой. Когда он, возбужденный и потный, перебегал улицу, неся что-нибудь в мешке, то все, кто встречался с ним, отворачивались, и только один — учитель Чебурашкин, его крестник, — всякий раз говорил:
— Служишь?
— А чего же? — дерзко отвечал тот. — Всяк свою шкуру спасает.
— Так ты сегодня рюмочкой помяни Митьку Мамина.
— Помяну. Помяну, крестничек, — так же дерзко кидал Савелий.
Убедившись в том, что Савелий окончательно предался немцам, учитель Чебурашкин шепнул односельчанам:
— Точите топоры… за Ермолая Агапова, — и сам приготовил топор на своего крестного Савелия Ракова.
Нинка — маленькая, хрупкая — заболела. Она по ночам то и дело звала «дедуню», а днем сидела на сундуке, не отвечая на вопросы матери, не принимая пищи. Мать Груша, по совету учителя Чебурашкина, решила отпаивать ее молоком. Но молока достать было очень трудно. На селе осталось всего шесть коров, и те находились или во дворе совхоза, в распоряжении Ганса Коха, или у солдат — во дворе Савелия Ракова, и мать Груша умоляла:
— Доченька, крошечка моя. Да ты хоть капустки поешь. Поешь, миленькая. Я вот когда тобой ходила, так капустки хотела… и ела ее — капустку. И ты поешь, родненькая моя.
И однажды, ранним утром, Груша нашла на завалинке своей хаты бутылку, наполненную молоком.
Сегодня она, как и каждое утро, но только чуточку пораньше, вышла из хаты и тут неожиданно столкнулась с женщиной, закутанной в шаль. Женщина кинула было бутылку на завалинку и побежала. Но Груша схватила ее за рукав и, сдавленно плача, вскрикнула:
— Родная! Родная моя!
Женщина остановилась, смахнула с головы шаль. При бледном утреннем свете Груша увидела красивое лицо, серые глаза, высокий лоб. Она даже отшатнулась, затем снова прильнула к женщине, не зная, что ей сказать. И Татьяна, сама вся дрожа, сказала:
— Поите ее молоком… Да вот еще, — и, достав что-то из кармана, подала Груше. — Это порошки. По два порошка в день давайте Ниночке, — и в горле у нее заклокотало. Переборов слезы, она тихо произнесла: — Не обижайтесь на меня и не думайте обо мне плохо. А про это, — показала она на бутылочку, — никому не говорите. Одно скажите всем — я такая же, как и вы: у меня мать и сын.
И они обе — две матери — долго стояли друг перед другом, не зная, что еще сказать. Татьяна пошла, снова кутаясь в шаль. Груша рванулась к ней, остановила, посмотрела ей в лицо и почему-то с хрипотой произнесла:
— Дай-ка… Давай-ка… Поцелуемся, родная моя…
После этого, сразу поверив Груше, Татьяна, оглядываясь по сторонам, шепнула:
— Будьте осторожны: за вами следят. И еще — прошу передать учителю Чебурашкину, чтобы приходил сегодня на опушку за ягодами, — и, увидав недоуменный взгляд Груши, добавила: — Да. Да. Так и скажите — и только ему одному.
На опушке леса, у старого пня, она просидела больше часа, дрожа от холодного ветра, поджидая учителя Чебурашкина. И он пришел. Он долго молча всматривался в нее — однорукий, худенький, затем вдруг неожиданно быстро и громко заговорил:
— Обезглавили нас: ума Ермолая лишили. Теперь мы как пароходишко без руля: замотает нас буря по океану.
И Татьяна поняла, что это совсем другой человек, не то, что Ермолай Агапов. Поняв это, она уверенно сказала:
— Народ — не пароходишко, а океан. Кохи разные — пароходишки.
— Сладко сказано, — все так же быстро, внятно, будто на уроке в классе, выпалил Чебурашкин и похлопал себя по боку отнятой по локоть рукой. — Сладко сказано, как в сказке. Впрочем, я в это верю и сболтнул для испытания. — И тут же: — Ну, а что будем делать?
Татьяна, подумав, сказала:
— От нас ушел тот, кто знал путь к партизанам. Нам надо это восстановить и готовить людей. Да. Готовить, — решительно подчеркнула она. — Не то людей могут измотать, обессилить… Он… тот… — она кивнула в сторону дома, где жил Ганс Кох, — все и делает для того, чтобы людей обессилить, в каждой хате хочет поставить гроб… С кем вы связаны?
Чебурашкин тоже подумал: «Сказать ли?» — и не сразу:
— Вот так же… одиночки, — сказал он, еще не доверяя Татьяне. — Но узлы крепко завязаны в каждой улице, будьте уверены, и дорожка к партизанам известна мне, — добавил он, чтобы Татьяна не «пала духом», и снова, чуть подумав: — А вы зачем живете в том доме?
«Сказать? Нет. Подожду», — решила Татьяна и проговорила тихо:
— Задание имею от Ермолая Агапова.
— Угу. Не буду донимать. Но… но, значит, об этом передать узлам?
— И… и не думайте, — Татьяна даже перепугалась.