Выбрать главу

— Тогда имейте в виду, народ вас ненавидит, как, например, и Савелия Ракова: я бы сам ему отрубил башку, несмотря на то, что он мой крестный.

Татьяна болезненно искривила губы.

— Незаслуженно это — ненависть ко мне, но придется все равно до поры до времени молчать: потом народ мне простит, — и с тоской подумала: «А как я убью Коха, что поручил мне Ермолай?» — и охнула так, что Чебурашкин перестал ее донимать.

7

Нина стала поправляться. Но тут ею овладела вдруг мысль:

— Напишу папе письмо, — то и дело говорила она.

— Я те напишу, — резко, перейдя от ласки к грубости, пригрозила мать. — Я те голову-то оторву. Вишь, чего придумала. А ну-ка пес тот перехватит? Что будет? Да и куда ты пошлешь?

Но Нине просто хотелось побеседовать с отцом. Она встала ночью, украдкой от матери, прихватила с собой коптилку, бумагу, карандаш, забралась в темный угол конюшни, пристроившись у пустой колоды, начала писать отцу письмо.

«Папенька, — писала она. — Ты и знать не можешь, как искалечили нашу жизнь. Дедуне нашему язык отрезали, и он помер. Лежит на улице вот уж который день, и немцы не дают его нам».

В темноте через ее плечо к письму протянулась рука с толстыми волосатыми пальцами. Нина повернулась и в ужасе застыла: перед ней стоял вооруженный солдат Генрих. Он вытащил ее из конюшни и, бьющуюся, поволок через село к Гансу Коху. За ним, в ночной тьме, бежала мать Груша и молила:

— Да ведь ребенок! По глупости она! Ребенок ведь!

Ганс Кох вместе с солдатами спустился в подвал, в тот самый, где совсем недавно Егор Панкратьевич и Савелий Раков сберегали в зимнее время цветы. Теперь подвал превратился в камеру пыток: стены были забрызганы кровью, изрешечены пулями, банки с редкими цветами разбросаны, потоптаны, разбиты.

Еле разобрав письмо Нины, Ганс Кох обрадованно воскликнул:

— Ого! Партизаны? И где есть партизан? — Он тяжело посмотрел в синие глаза Нины, затем медленно подошел к ней и рывком ущипнул за щеку.

Нина кинулась в сторону и налетела на немецкого солдата. Тот отбросил ее к Гансу Коху, как мяч. Ганс Кох засмеялся… и это парализовало Нину.

Ее щипали, били, выпытывая у нее о партизанах. Но она ничего не знала и только вскрикивала:

— Мама! Мамочка! Мама!

Ганс Кох приказал ее раздеть. Она еще совсем не походила на женщину. И когда она увидела, что на нее со всех сторон смотрят масляно-липкие глаза с незнакомым, непонятным ей, пугающим ее выражением, она не только ужаснулась, но и смутилась. Смутилась и, невольно прикрывая руками свои еле пробивающиеся груди, защищаясь от этих пакостных глаз, присела на пол.

Ганс Кох сказал:

— Пауль Леблан. Ты сегодня имеешь счастье обладать этой девочкой. Нет, не здесь. Здесь бы кто не согласился. А там. На площади.

Пауль Леблан по-солдатски вытянулся и покраснел, затем просительно заговорил о том, что он готов служить Гансу Коху, но у него нет опыта, а вот солдат Генрих уже не первый раз свершает такое и он заслужил.

— Ах, да, да, — воскликнул Ганс Кох. — Солдат Генрих заслужил — это его награда. Надо быть справедливым.

Солдат Генрих стоял тут же. Он походил на откормленного, глупого вола.

А у дверей подвала билась Груша, обессиленным голосом выкрикивая одно и то же:

— Ребенок ведь! По глупости она! Ребенок ведь!

8

К вечеру все жители села были согнаны на базарную площадь, где стояла виселица и где на прочерневшей от навоза дороге все еще лежал старик Ермолай Агапов. Рядом с виселицей было построено нечто похожее на лобное место. И когда всех жителей села — стариков, старух, калек, женщин с грудными детьми — согнали на площадь, из подвала вышли Ганс Кох и несколько солдат. Солдаты несли кого-то, завернутого в одеяло. Рассекая толпу, они все прошли на лобное место. Ганс Кох подал команду. Солдаты, вооруженные автоматами, выкатили на лобное место два пулемета, а Савелий Раков по приказанию Ганса Коха крикнул:

— Сказано, не расходиться. Кто будет удирать, в того из пулемета. Вот что… — и запнулся, как бы чем-то подавись.

— А-а-а! — тихо вырвалось из толпы. — Ежа бы тебе в глотку поганую втиснуть.

Ганс Кох снова что-то сказал своим солдатам. Те быстро развернули одеяло. Из одеяла выскользнула, как рыбка, в сереньком платьице Нина. Она села на нестроганные доски лобного места, протерла глаза тонкими пальцами, недоуменно посмотрела на все стороны, еще ничего не понимая, и вдруг вскочила, прикрывая лицо руками.

— Ага! Птишка, — усмехнулся Ганс Кох и что-то настойчиво предложил Савелию Ракову.

Тот, давясь, хватаясь рукой за горло, весь красный, будто вымазанный кровью, обращаясь к своим односельчанам, промямлил:

— Наказание… Значит, как наказание значит. Это… ну, вот это… Значит. Солдат Генрих, значит.

Четко отбивая шаг, на подмостки вышел грузный, похожий на откормленного и глупого вола солдат Генрих… Нина закричала пронзительно, тоненько:

— Мама-а-а! Мамочка-а-а! Где ты-ы?

— Тут я. Тут, Нинок, — ответила мать из толпы и запрыгала на одной ноге, как бы собираясь вспорхнуть и куда-то улететь.

А люди, уже не боясь пулеметов, хлынули во все стороны, унося детей своих от звериного бесчинства…

Ганс Кох выстрелил — прямо в лицо Ниночки.

9

Все это видела Татьяна. Она через окно большого каменного старинного дома видела всю площадь, людей, лобное место. Иногда она забывалась, как забывается человек в тяжелой болезни, и ей казалось, что все это страшный кошмар, возврат куда-то в далекое, дикое… А когда приходила в себя, то ей хотелось вскочить на подоконник и кричать, кричать: «Люди! Да что же вы? Вас так много. Да как же это вы допускаете? Да вы же можете растерзать их — этих зверей с чужой земли», — но она знала, что если она так крикнет, то сейчас же застрочат пулеметы, тупо глядящие своими дулами на людей. И вся сжималась, шепча: «Но что же это? Вот какой шквал надвигается на нашу страну! На нашу страну! На нашу страну! Но где она, наша страна? Разве это она? И Савелий Раков. Сколько раз он бывал у своих односельчан и, наверное, не раз сидел с ними за одним столом, называл их своими братьями… Да что же случилось? Как же это Савелий стал служить тем — чужим? Все уничтожается. Все. Честность, братство. И все это делают они — вот эти вооруженные звери. И оставаться с ними? Выполнять то, что приказывают они? Ах, «ювелирный магазин», «любезный Татьян». Проклятие! Проклятие! Нет! Не ждать! Ни единой минуты не ждать», — она посмотрела вдаль.

Далеко за сосновым бором уже по-весеннему закатывалось багровое солнце. Лучи солнца скользили по верхушкам деревьев и, вонзаясь в небо, заливали его такими лиловыми яркими красками, что от них невозможно было оторвать глаз.

— Мир живет. Мир принадлежит человеку, — проговорила Татьяна и вдруг почувствовала, что в ней родилось что-то такое, что руководило теми, кто шел на каторгу, на виселицу, под расстрел за лучшие человеческие мечты. — Да, да, — проговорила она. — Вот когда я должна свершить то — большое, человеческое, — она шагнула к кровати, вынула из-под ковра нож-финку.

Осмотрев нож, она снова спрятала его и вошла в другую комнату, где у кровати Виктора сидела Мария Петровна, теперь еще более молчаливая. Склонившись над сыном. Татьяна поцеловала его и, не глядя на мать, сказала твердо, требующе:

— Мама. Ты можешь для меня сделать одно дело?

— А что тебе?

— Мама, — продолжала, уже бледнея, Татьяна. — Я больше не могу. Не могу-у. И ты уходи. Ты возьми Виктора и ступай вон туда — к лесу. Ступай и жди меня. И если я не приду к тебе сегодня ночью, значит ты меня не жди. А ступай. Иди и иди. Иди в другие села. Скажи, что ты крестьянка. И донеси… мама, я тебя прошу… донеси Виктора до Николая…

Мать по тону дочери поняла, что та решилась на что-то неотвратимое, от чего ее отговорить нельзя, и тихо произнесла:

— Хорошо! Уйду! И буду ждать. Уходить надо из этого вертепа. Может, тебе помочь?

— Да! Да! Дай мне халат!

Мать принесла халат. Татьяна сбросила с себя жакет и, морщась, надела халат, собрала волосы в пучок, как перед сном, затем вошла в комнату Егора Панкратьевича и легла в постель, где постоянно спал Ганс Кох.