Татьяна, прижимая к себе сынишку, решительно выступила, загораживая Леблана.
— Разве вы можете убить меня? — тихо, с укором произнесла она.
Люди приостановились: перед ними стояла русская женщина, та самая, которую когда-то приютил у себя Егор Панкратьевич Елов и которая последнее время жила в доме вместе с тем — Гансом Кохом… Замешательство длилось несколько секунд. Несколько секунд Татьяна смотрела на людей, видя их серые, измученные лица, ненависть в глазах и готовность сейчас же растерзать ее вместе с сыном за те мучения, издевки и унижения, какие они испытали при Гансе Кохе.
«Умереть от них… вот от этих родных рук?» — И она начала отыскивать в толпе Чебурашкина, тут же вспомнив, что он еще затемно ушел, чтобы проверить мост через реку. «Но ведь есть еще Груша Агапова», — и Татьяна нашла ее — та стояла рядом с какой-то женщиной и подпрыгивала, как бы собираясь куда-то улететь. «Да ведь она с ума сошла», — в смертельном ужасе подумала Татьяна и, вся скованная этим чувством, отклонилась, наталкиваясь на Леблана.
Из толпы выскочил старичок Елкин — желтенький, пухленький, словно только что появившийся на свет утенок.
— А кто ты есть, чтобы тебя не убивать? Кто? Ну?
— Я? Я жила в квартире Егора Панкратьевича Елова, — проговорила Татьяна, спохватываясь, что именно этого и не следовало бы говорить: толпа глухо загудела, а Елкин взвизгнул:
— Ага! С теми — с собаками? Мало с собаками жила, теперь еще кобеля за собой ведешь?
— Но ведь я убила Ганса Коха, — необычно звонким голосом крикнула Татьяна.
Елкин вскинул палку, метя в лицо Татьяне.
— Бей! Чего там!
Между ними встала Мария Петровна. Сильная, немного выше старичка Елкина, она отмахнулась от него, как от осы.
— Кш ты, безумец. Она убила немца-то. А вот этот парень поджег. Ну? Что тебе еще?
— Стервятники! Истинный бог, стервятники. Бей в мою голову! — И Елкин замахнулся палкой уже на Марию Петровну.
Руку старика отвел подбежавший Чебурашкин.
— Постой-ка. Бить-то легко, да ведь надо разобраться, — и повернулся ко всем. — Слыхали вы, покойный Ермолай Агапов сказывал: «Женщина эта чистой души»? Не слыхали? А я слыхал и подтверждаю: немца она убила, а этот парень облил его керосином и поджег.
Люди опустили руки, отбрасывая прочь палки, комья, камни и все уставились на Татьяну, и та вдруг выросла в их глазах: стала даже как-то больше, выше и родней. Кто-то тихо проговорил:
— Главного пса угробила.
— Ну, спасибо тебе и от нас и от детей наших. — Васена, огромная женщина, жена Савелия Ракова, подошла к Татьяне и положила сверху обе руки на ее плечи. — А мой-то умер… Накануне забежал ко мне, сказал: «Васена, не кори меня: может, сегодня, а то после народ по мне слезу прольет». А я и не чуяла, что он задумал, — и Васена тихо заплакала.
Старик Елкин тоже опустил палку, затем тихонечко выронил ее и, обращаясь к Чебурашкину, показывая на Пауля Леблана, неуверенно произнес:
— Оплошку не свершаешь, учитель? Не собачья ли кровь в нем: кто свистнет, к тому и бежит, — и Елкин снова было закипел.
Но глаза у людей уже повлажнели. Васена подошла к Леблану и, трогая его, как предмет, заговорила с ним на ломаном русском языке, думая, что он так скорее ее поймет:
— Матка у тебя е? Матка — мамаша? A-а? Такая вот — у-у-у. В зыбке тебя, черта, качала. А-а?
Леблан, как бы ничего не понимая, будто глухонемой, улыбнулся и, глядя на Татьяну, которая перевела ему слова Васены, торопливо и обрадованно ответил:
— Матка? О-о-о! Е.
— Ну вот, милый, — постукивая его в грудь пальцем, поучительно подхватил Елкин. — Думает она, поди-ка, куда загнали моего парня. Гитлеришка ваш, поди-ка, об этом не думает, а мать думает… Непременно.
Леблан что-то зло выкрикнул, Татьяна сказала:
— Он говорит, что Красная Армия скоро выпустит Гитлеру кишки.
— Вот те на! — Елкин хлопнул ладошами и ко всем: — Гитлеришка завоевал местность нашу, а его вояка кричит: «Гитлеру скоро кишки долой!» — и, повернувшись к Леблану, намеренно сердито топая на него: — Да как же ты, сукин сын, можешь слова такие? А-а-а?
Татьяна снова перевела слова Леблана:
— Он из Эльзас-Лотарингии. Сын крестьянина и любит так же землю, как любите вы ее.
— Ух ты, сукин кот! — удивленно и восхищенно воскликнул Елкин и, покрутив головой, повел Леблана, показывая на поля, местами уже совсем освобожденные от снега. — Это есть наша с тобой, милый мой, жизня вечная — земля. Что бы мы с тобой без земли? Трубочисты. А кто ее топчет? Кто ее кровью поливает? Кто Ермолаю Агапову язык вырезал? Ведь Ермолай Агапов — это был чистый, как слеза младенца. Ай тот же Савелий, — Елкин круто повернулся и, тыча обеими руками в грудь Леблана, закричал. — Что есть Савелий Раков? Ни одного человека за границей нет в таком переплете. Такого только русская земля могла сродить, — и со слезой, с дрожью, обращаясь уже ко всем: — Свято за нас пострадал. Свято: дескать, не они немцев-то сожгли, а я — Савелий… и сгорю в огне, а вам, собакам, в руки не дамся… ищи меня в пепле. Это ведь, родные мои, и есть высшее величие души.
Солнце уже палило по-весеннему, играя переливами в потоках на синеватом снегу, разжиженном и пыхтящем, как тесто в квашне. И освобождалась земля от зимнего покрова, развалясь под горячим весенним солнцем, как крепкая, румянощекая мать.
Земля пела свои песни и звала к себе пахаря, обещая ему за его тяжелый труд великий урожай… и назрели почки на деревьях… и где-то на проталинах уже курлыкали тетерева, созывая сереньких самок… Казалось, ничто в мире не изменилось: все так же обнажались от снега бугры, возвышенности, все так же раскисали дороги. Все так же, как и в прошлом году, как много-много лет тому назад. Только на сердце у людей было другое: в их жизнь ворвался зверь, и зверь растоптал все, что было добыто мирным, честным трудом, зверь кинулся на родину.
Родина!
Вот отец берет тебя на руки, еще маленького, голопузого, и, подбрасывая, говорит:
— Какой мужик растет!
Вот мать берет тебя на руки и, прижимая к себе, любовно сдавливая пальцами твой розовый ротик, говорит:
— Какая девка растет!
И растут миллионы по городам, по селам — сыны и дочери своей родины.
Как будешь ты теперь расти, и как будет тебя на руках подбрасывать отец-раб, и как будет тебя прижимать к себе мать-рабыня?
Родина-мать!
Вот они, обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… и сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь… слышишь ты — откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью — украсить твою жизнь… и какие длинные обозы золотистого зерна ты отправил в город рабочему.
— На! Я добрый за твою доброту.
И вот это рухнуло: гитлеровцы, и ты их раб.
И люди шли перелесками, вдоль разлившейся реки, по направлению к селу Воскресенскому, уверяя себя, что там их примут, приласкают и вместе с ними поплачут над их горем.
Вон уже показались семь дубков — «Семь братьев». Там, за этими «Семью братьями», в долине лежит базарное село Воскресенское. Там оно. Там это красивое село… И каждый стал припоминать, кто из знакомых, из родни живет и на какой улице.
Вот и «Семь братьев» — могучие богатыри. Сколько раз, возвращаясь с базара в Ливни, под тенью этих дубков отдыхали люди. И сейчас хорошо было бы под ними отдохнуть. Но отяжелевшие ноги все двигаются, двигаются.
Перевалили через бугор. Перешли дубки… и все разом замерли: в долине, где когда-то красовалось базарное село Воскресенское, торчали полуразрушенные трубы печей, обгорелые стволы берез, поблескивали на солнце развалины кирпича, камня… да еще гулял вольный ветер, вздымая легкую золу.