Люди несколько минут стояли молча, не понимая, где они, куда попали.
— Вот оно, — нарушая мертвую тишину, сказал старичок Елкин. — Село-то, Воскресенское-то, — и смолк.
Молчали люди. Они долго, напряженно вглядывались в развалины села, отыскивая места, где жили их знакомые, родные, затем перевели взгляд на Чебурашкина, с него на пройденный путь и снова на развалины села. И тут все увидели, как из березовой рощи пролетели три скворца, серенькие, еще тощие от дальнего пути. Скворцы ведь всегда летят с юга на свои насиженные, постоянные места. Вот и эти пронеслись над жителями села Ливни, опустились низко к земле и сели на обгорелый ствол березы. Сели и недоуменно повели головками. Где-то тут их постоянные, насиженные места — скворешни, так заботливо построенные руками ребят.
— И-и-и-и-х, ты-ы-ы! — по-женски завопил Елкин. — Скворцам и то негде жить.
Следом за Елкиным заплакала какая-то женщина, потом еще, еще, и вдруг вся толпа зарыдала, будто на нее неожиданно хлынул горячий поток. Скворцы, вспугнутые плачем, сорвались с обгорелого ствола березы, взвились и скрылись далеко за рощей.
Татьяна посмотрела на свою мать, в самую глубину ее больших умных глаз, глаз крестьянки из Кичкаса, хата которой тоже, очевидно, предана огню, и, поняв всю скорбь матери своей, она, повернувшись к Леблану, сказала:
— Вы видите, Пауль? Вы крестьянский сын и хорошо понимаете, что значит для крестьянина хата.
Леблан тоже плакал. Губы у него еще больше распухли, отвисли. Потрясая кулаком, он прокричал:
— Душить надо!
Люди оборвали плач, услышав чужой и столь противный уже для них говор, повернулись к Леблану, и глаза у всех загорелись злой ненавистью. Елкин кинулся к нему, размахивая перед его толстыми губами старческим, сморщенным кулачком.
— Чего ты кричишь? A-а? Клади на ладонь. Сей же минут клади на ладонь.
— Он крикнул: «Душить надо», — ответила Татьяна.
Елкин даже подпрыгнул, наскакивая на Леблана.
— Кого душить? Кого, сатанинская кровь? Вот этих душить? Их уж нету. В могилке они. В земле сырой.
Его оттащили, а он все выл:
— Двух сыновей моих задушили. Я их кормил, поил, растил. Одного агрономом вывел — гордость моя. Другого слесарем — гордость моя. А их задушили. Хари. Гитлеришка твой.
Леблан, размазывая слезы на лице, показывая вдаль, все что-то говорил и говорил, убеждая Елкина.
Тогда Татьяна снова перевела:
— Он уверяет, что там дальше, по реке, все так же выжжено, все села, города, поэтому надо направляться в Брянские леса, к партизанам. Он обещает провести нас. А тут по реке и немцев нет и никого нет. Пустыня!
И они все повернули к Брянским лесам.
Шли и день и два, бросая по дороге сковородки, ухваты, самовары, лишнюю одежонку, оставляя при себе только необходимое, но это как будто не облегчало, а отяжеляло их: ведь каждая брошенная вещь была добыта трудом — чистым и благородным, каждая вещь была своя, родная, к ней привыкли, и казалась она живой. Люди шли, впав в тяжелое уныние… Тогда снова выступил Елкин. Перебегая от группы к группе, взмахивая ручками, он, сам уже бессильный, натужно выкрикивал:
— И дойдем! Нате-ка вам. И нам скажут: герои вы. Мужик-крестьянин — он что? Он на лапте море переплывет. Нате-ка вам!
Вначале это утешало, но потом слова Елкина перестали действовать. Он переметнулся на другое, затянул было одну, потом другую песенку. Но песни не подхватывали.
На третий день пути глаза у людей запали, ноги одеревенели, дети плакали все чаще, матери стали раздраженней, старики совсем согнулись.
Чебурашкин, сам весь измотанный, опасался одного, что люди на каком-нибудь перевале присядут да так и не встанут. А они все шли и шли по раствороженным весенними потоками дорогам, часто переправляясь вброд через холодные, жгучие ручьи. Прошли уже километров девяносто, не встречая на своем пути ни деревень, ни сел, ни хуторов… только пожарища и поля, перелески. И все понимали, что дальше так не выдержат, особенно старики, дети, — ведь они не имеют возможности даже разжечь костер, чтобы согреться, просушиться: разжечь костры — это значит привлечь гитлеровцев.
Только на четвертый день, рано утром, они у края леса увидели небольшое село. Встретить! Кого-нибудь бы из своих, живых встретить — такая мысль билась у каждого… И они встретили: посредине улицы стояла виселица из свежих берез, а на ней покачивались подвешенные за руки четыре женщины. Были они разные. Одна совсем еще молодая, другая старуха, с распущенными седыми волосами, третья тоже старая, с сережками в ушах, а четвертая — девчушка.
— О господи, — вскрикнул кто-то, и люди рассыпались по хатам.
В хатах жителей не оказалось, но двери были не заперты, да и домашние вещи лежали по своим местам: на вешалках висела одежонка — шапки, полушубки, пиджаки, шали, картузы, в печах еще тлели угли, на шестках стояла посуда, а на некоторых столах — весьма скудная пища. Все говорило о том, что жители в какой-то спешке выбежали из хат и не вернулись. На все это было смотреть так же страшно, как на гроб, внесенный и неизвестно зачем поставленный на стол. С селом произошла какая-то загадочная история, но людям, прошедшим такой дальний и тяжелый путь, было совсем не до того, чтобы узнавать историю села; они набросились на остатки скудной пищи, раздули угли в печах и, раздевшись, повеся одежонку сушиться, как кто где прилег, так и заснули.
Татьяна, Виктор, Мария Петровна, Леблан, Чебурашкин, Васена, жена Савелия Ракова, и еще несколько человек очутились в чистом доме.
Дом этот, судя по предметам домашнего обихода и по небольшой библиотечке, видимо, принадлежал местному агроному. Здесь так же, как и в каждой хате, все было на своих местах, а на столе — плошка с картошкой в мундире, соль, ломти черного хлеба, а в краюхе торчал нож.
Мария Петровна сказала:
— В могилу вроде влезли, — и, сбросив с себя мокрое пальто, она тут же растопила печку, нагрела горячей воды, поставила самовар и, выйдя из кухни, сказала, ни к кому не обращаясь: — Хозяева на нас не обидятся, если узнают, что мы тут домовничали. Дай-ка мне Витюшку-то.
Мария Петровна за эти дни вся вытянулась, а глаза ее с желтоватым блеском стали еще больше… и Виктор, не узнав ее, к ней не пошел. Он прижался к матери и впервые сказал:
— В кваватку.
Это обрадовало и Татьяну и Марию Петровну. Мария Петровна всплеснула руками, нагнулась над ним.
— Ох ты, милый мой, заговорил. В кроватку захотел. Миленький ты мой.
Напившись кипятку, наевшись картошки и черного с примесью суррогата хлеба, все повеселели. Чебурашкин оказался забавным рассказчиком. Сбросив с себя пеструю куртку, сидя за столом в одной синей рубашке, он походил на деревенского парня.
— А то еще, — говорил он, взмахивая обрубком левой руки, точно гусь поломанным крылом, — как, например меня родные обучали выбиваться в люди. В четырнадцатом году я наперекор отцу и матери поступил в учительскую семинарию. До этого работал у одного купца и зашибал восемнадцать рублей в месяц. Это были деньги, скажу я вам. А тут — в семинарию. Ясно — отцу, матери досадно. Ну, поступил. И вдруг призыв на военную службу. Еду прощаться с родными. Крестная моя, — сказав это, он посмотрел в угол хаты, где, привалясь к сундуку, спала Васена, — обругала меня, конечно:
«Вот проболтался где-то два года, это по восемнадцати целковых в месяц — сколько потерял». Мать напекла блинов, отец достал где-то выпить. Собрались родные. Выпили, поели, потом еще выпили, поели… и начался разговор. Крестная моя вот так вытерла губы рукой и ко мне:
— Мишка, пойдешь в солдаты, норови в денщики пробиться.
Я улыбнулся.
Она на меня:
— Ты морду-то не гни. Вон у Елены Коляжихиной сын денщиком в Сибири, намеднись матери трешницу прислал. Оно, конечно, там нелегко: иной раз офицерик тебя по морде смажет, да тебе что — первый раз, что ль, тебя бьют, утрись и все. Зато он жрет помаленьку, офицерик, ты после него с тарелок-то лям-лям — и сыт.