Где лодка? Где? — проговорил он. — Aгa! Вон! Давайте звать.
Э-эй! — в один голос закричали они. — Сюда! Сюда!
Лодка сначала шла на них, но вдруг круто повернулась и ринулась обратно.
Эй! — еще громче закричали они. — Сюда-а-а!
А Лукин добавил:
Стрелять будем!
Николай Кораблев, несмотря на страшное и нелепое положение, в каком находились они, все-таки расхохотался:
Да чем вы стрелять будете? Вы уж это бросьте — угрозы, а давайте так — молить, — и, приложив руки ко рту, крикнул: — Э-эй! Человек! Спасай! Тонем!
Лодка приостановилась, и по воде донеслось:
Хто будете-е-е?
Свои. Свои. Заводские!
Но рыбак, приблизившись метров на сто, остановился и, разглядывая нагих людей, одиноких на подводной косе, сказал, удивленно покачивая головой:
Лешие, не лешие? Однако жулики, должно быть? Пашпорта есть?
Да какие же «пашпорта»? Нагие мы — сам видишь, — болезненно смеясь, проговорил Николай Кораблев, прижимая седой клок волос на голове: голова ныла, будто кто-то снова ударил по ней молотком.
Рыбак стоял на своем:
И у голого человека пашпорт должен быть. Говорите, а то поверну — только и видели.
Есть. Есть, — заторопился Лукин, — наше белье вон там, на берегу. Видал, может быть?
Видал, — подтвердил рыбак. — Да ведь оно там, а вы тут, — но прежнее сомнение у него, видимо, уже прошло, он еще ближе пододвинулся на лодке: — Может, вы из тех — четверка иногда тут по утрам появляется?
Из тех. Из тех, — подтвердил Николай Кораблев, все еще не отнимая рук от головы.
Ну-у, — неопределенно протянул рыбак и, чуть подумав, посмотрел в лодку, добавил: — Только двоих-то я не могу, рыба у меня. Утонем. А так: один садись, другой цепляйся.
На все согласны, — сказал Николай Кораблев. — Садитесь в лодку, — обратился он к Лукину. — А я цепляться буду.
Ну нет, вы в лодку, а я цепляться.
Не спорьте, а то он удерет.
Когда Лукин взобрался в лодку, а Николай Кораблев уцепился рукой за борт, рыбак тронулся, положив у своих ног небольшой якорек, думая:
«Мутить начнут — по башке якорьком, и вся недолга. Однако обязан голому человеку помочь: может, и честные люди, а раз нечестные — получай якорьком по башке… а то веслом, — рассуждая так сам с собой, он вскоре доставил их на берег, а увидав белье, окончательно убедился: — Нет, не из жиганов».
Николай Кораблев, выйдя на землю, начал прыгать на одной ноге, выливая воду из уха, а Лукин принялся растирать посиневшее тело.
Рыбак посоветовал:
Травой. Травой надо, да которая посуше. Жгут свей — и растирай. Эй! Сейчас бы тяпнуть, — с сожалением добавил он.
Кого тяпнуть? — спросил Николай Кораблев, свивая жгут из сухой травы.
По стакашке. Кровь бы и взыграла.
Вишь ты, как нежно: по стакашке. Стакашка — это чайный стакан?
Он, и доверху, да еще сольки с перцем, — рыбак уже давно признал Николая Кораблева, но не показывал виду; отчаянно покачав головой, проговорил: — И как это вас потащило на тот остров? Змеевый. Мы и то сроду там не бываем.
Змеевый? — переспросил Лукин. — Одну видели. В воде.
Одна — что? Их там мильен. Да как лежат? Клубками, особо когда у них свадьбы. Подъезжал я, видел. И пес его знает зачем змеи живут на земле? — рыбак смолк и чего-то долго копался в лодке, то со злом отбрасывая якорек, то перекладывая весла, затем взял огромную рыбину и, видимо, чтобы загладить свое недоверие, проявленное вначале, показывая рыбу Николаю Кораблеву, проговорил: — Рыбицу, может, вам?
Да нет. Спасибо. Самим бы добраться, — ответил тот, уже одеваясь.
Когда рыбак отплыл, Николай Кораблев, одевшись, сел на камень и грустно произнес:
Вот и покупались мы с вами.
Да-а, — крепко и жадно затягиваясь папироской, протянул Лукин и, поднявшись со скамьи, добавил: — Пошли! Застынем, — и, не дожидаясь ответа, побежал, подпрыгивая, вихляя, как это делает заяц, вскочив с лежки после морозного дня.
В гору по утоптанной тропе они некоторое время шли молча, затем Лукин попросил:
Рассказывайте про деда-то, может, забуду про островок: такой ужас меня охватил там — будто я упал в глубокий, темный колодец. До чего человек становится бессилен… Ну, рассказывайте.
A-а! Про деда? Хорошо, — согласился Николай Кораблев, думая о своем: «Как в голове-то у меня ноет. Конечно, об этом никому не надо говорить, не то задержат тут и опять положат в больницу. До Москвы доберусь, и уж если у меня снова откроется, то лягу там», — передохнув, приостановившись, он заговорил: — Расскажу… Однажды дед мой с поля вернулся необычайно рано; не раздеваясь, лег на кровать, затем созвал нас всех и сказал моему отцу: «Степашка, поди-ка принеси мне полбутылочку. Устал что-то. Ведь восемьдесят два мне стукнуло». А когда отец принес водку, он добавил: «Налей. Стакан чайный, — и, выпив, снова протянул стакан отцу. — Еще налей. Мне половиночку, себе остатки, — чокнулся, выпил, несколько минут полежал молча и, глядя только на отца, произнес: — Вот. Отхожу, сынок». Мы было заплакали в голос, особенно мать, дед на нас цыкнул: «Молчать! Не с вами речь. Нареветесь, когда в гроб положите, а сейчас дайте оделе, — и снова к отцу: — Отхожу, сынок. И ты норови умереть так, чтобы с ног — и в гроб. Дед мой с ног свалился не в гроб, а за печку. Шесть лет пролежал, гнить начал. Суровая статья крестьянская, сынок: не хочешь с ног в гроб, ну гнить на корню будешь. Так уж лучше по-моему, чтобы душу другим не выматывать», — затем он рассказал про хозяйство: когда корова отелится, какие в поле загоны надо убирать первыми, где какая земля, на ком женить меня, хотя мне было всего пять лет… и отошел. — Николай Кораблев смолк, а Лукин задумчиво произнес:
Жестокий закон — с ног в гроб. Вы правы, я этого не знаю. А как ваш отец?
Жив. На Волге, в колхозе. Ему тоже уже под семьдесят.
И работает до сих пор?
Руки трясутся: отмотал на печном деле.
Чего же вы его к себе не пригласите? Или тоже суровый закон — с ног и в гроб?
Приглашал. Приедет, бывало, в Москву, поживет месяц-другой и затоскует: «Домой». Я ему: «Чего тебе там делать? Тут тебе и постель, и стол, и уважение, и водка». Водку любит.
Много пил?
Однажды я его спросил: сколько, мол, ты отец, за свою жизнь выпил? «Цистерны четыре», — ответил он.
Эх ты! — удивленно произнес Лукин, — Это ведь целое озеро. А как же он там, в колхозе, если руки трясутся?
Я ему помогаю, но ему еще и трудодни пишут. Раз спрашиваю: «За что тебе трудодни пишут, работать ведь не в силах?..» — «А я, слышь, так — будоражу, народ: поднимусь чуть свет и в одну бригаду, в другую, за ребятишками приглядываю… ну, меня наразрыв. За это и пишут трудодни». Он прекрасный рассказчик. И жить ему хочется. Ох, как хочется ему жить! Но это не бескрылый селезень.
Чего вы сегодня меня ковыряете? Пошли «попьянствовать», а вы?..
Ковыряю потому, что жить хочется! Жить! Жить! Жить! Всем нам хочется жить — сознательно, честно, трудолюбиво. Жить больше, дольше и обильнее, чем тот ворон, о котором говорил Горький. Ковыряю вас так потому, что вы моя опора: я на вас покидаю завод, весь рабочий коллектив, который… который борется за мир, другими словами — за жизнь, — Николай Кораблев остановился на вершине горы и, глядя на далекие гребни Уральских хребтов, окутанные утренней синевой, добавил: — Смотрите, какие богатства у нас! Нам их надо освоить. И мы их освоим, чтобы жить. Но, черт возьми, как нам все трудно достается, в какие круговороты мы попадаем!
А я уверен, наши потомки будут завидовать нам, — сказал Лукин и пошел через перевал.
Николай Кораблев подумал: «Вот когда ему надо сказать», — и тихо произнес:
Если победим.
Но это тихое прозвучало для Лукина, как гром.
А вы что же, сомневаетесь? — Лукин повернулся к Николаю Кораблеву и зло, в упор посмотрел в его карие глаза.