Затем я совершенно неожиданно сказал ему:
— Как было бы хорошо, если бы вы, Николай Петрович, на несколько лет уехали бы, например, в Америку, оттуда бы нам писали, вошли бы в американскую жизнь и потом с знанием этой новой жизни вы приехали бы в Россию, как нужный культурный деятель с новыми словами.
Эти мои слова его поразили. Они слишком не гармонировали с тем, что я ему только что говорил, и он меня спросил:
— Зачем мне уезжать? Я могу работать в России!
— Нет, Николай Петрович! Вам не нужно оставаться в России, — стал я отчеканивать свои слова. — Вам нужно уйти от общественной жизни. Надо, чтобы вас на некоторое время забыли!
— Почему? — спросил он.
— Н. П., — ответил я ему, — я положительно знаю, что в 1890 и 1892 г.г. вы из Шлиссельбургской крепости подавали прошения о помиловании.
— Это неправда! это ложь! — стал он почти кричать.
— Это — правда, Н. П.! Мне это говорил самый компетентный человек. Он мне это доказал! Последние слова я произнес сильно подчеркивая их, и несколько раз их повторил. Но, как ни хотелось мне это в тот момент, я не решился, однако, сказать Стародворскому, что я сам видел эти его документы и что копии их у меня имеются.
Стародворский продолжал горячиться, протестовал, грозил.
Тогда я ему добавил: у меня есть еще сведения, что, выйдя из Шлиссельбургской крепости, вы встречались и продолжаете встречаться с чинами Департамента Полиции.
Передо мной стоял не то совершенно растерявшийся, не то до белого каления взбешенный человек, со злобными и испуганными глазами. Он мне показался еще большего роста, чем был на самом деле. Он задыхался, слова его были отрывисты. Он рвал и метал. Такой же, по всей вероятности, был Стародворский в тот момент, когда ломом убивал Судейкина.
— Н. П., не будем спорить! Я не хочу настаивать на том, что я сказал. То, что я вам говорю, я сообщил только двум своим ближайшим друзьям, но ни я, ни они никогда никому не скажем того, что я вам говорил сейчас. Ваше имя, ваше участие в убийстве Судейкина, ваше двадцатилетнее пребывание в Шлиссельбурге нам бесконечно дороги и ради всего этого я вас прошу: не занимайтесь революционной деятельностью! Если вы не сможете уехать в Америку, то хоть уйдите в России в культурную деятельность! У вас богатые силы, вы много там сделаете.
Стародворский продолжал горячо протестовать.
— Если вы не порвете сношений с революционным миром, я сочту своей обязанностью напечатать то, о чем я только что вам говорил.
— Никаких ваших угроз я не боюсь! — сказал Стародворский. — Никаких условий я не принимаю! Но я вообще устал, я давно решил уйти от общественной деятельности.
Я подошел к Стародворскому, крепко пожал ему руку и сказал:
— Все, чем только в этом случае смогу быть вам полезным, я сделаю!
Стародворский, видимо, был подавлен, смущен, но до конца энергично протестовал против обвинений.
В то время я имел в виду добиться от Стародворского только одного — чтобы он ушел от политики в культурную работу или занялся бы своими личными делами, если уж не мог уехать заграницу. Более резко выступить против Стародворского и начать открыто обвинять его в сношениях с охранниками я в то время не хотел, но не потому, что я не был уверен в его сношениях с охранниками, — лично, для себя, я был в этом вполне убежден: иначе я не позволил бы себе говорить о шлиссельбуржце таким языком, каким я говорил тогда о Стародворском, — и не потому, что в то время я жил в Петербурге и открыто начинать такое дело против Стародворского — значило бы рисковать и своей свободой, и существованием журнала «Былое», и даже, наконец, не потому, что в это время я уже подготавливал на широких началах общую борьбу с провокацией, у меня уже вырисовывалось дело Азефа, были сношения с Бакаем, и дело Стародворского являлось лишь частью всей намечавшейся борьбы с охранниками.
Я не обвинял Стародворского прямо в сношениях с охранниками в начале даже и тогда, когда уже находился в Париже, вне досягаемости Департамента Полиции, прежде всего потому, что я хотел ликвидировать его дело возможно более незаметно. Для меня было очень тяжело связывать обвинение в провокации с именем шлиссельбуржца. Я надеялся, что, в конце концов, от Стародворского, который, конечно, не должен был иметь ничего общего с Департаментом Полиции, можно было добиться, чтобы он совершенно ушел в сторону от охранников. Мой первый разговор с Стародворским позволял мне думать, что он хорошо понял опасность того пути, на котором он стоял.
В Петербурге я пробыл еще месяц-полтора. Мне казалось, что Стародворский как будто действительно рвет свои связи с революционерами. Вскоре мне пришлось эмигрировать; заграницей и в Финляндии меня захватила борьба по разоблачению целого ряда провокаторов — и дело Азефа более всего. На несколько месяцев Стародворский почти совсем исчез с поля моего зрения.