— У нас на слободе, — сказал молодой стрелец Игнашка Дубок, — говорят, царица Ирина сотников и пятидесятников в монастырь собирала, и хоть слаба — неведомо, в чем душа держится, — а говорила твердо: идите, мол, за Борисом, он вам радетель…
— Вот то-то и оно, — перебили его, — что слаба.
— Слаба, — засипел кривой стрелец, — оправится… Мужа, знамо, похоронила. Душа православная скорбит.
Голоса становились все сильнее:
— Истинно Борис Федорович заступник.
— Мстиславский — боров. Большой воевода, а на коне сидит, как собака на заборе.
— Загребущий боярин. Из каждого похода за ним обоз в сотню телег тянут. Да он еще нос сует и туда и сюда. То-де не так и это не эдак. Ко мне как-то раз сунулся, что, мол, рогожами воз покрыт плохо. Ощерился, и людишки его так меня бердышом в бок ткнули — неделю отлеживался.
Говоривший захлопал рыжими ресницами. Погладил битый бок.
— Истинно, — сказал, — во́роги.
— У нас, — встрял в разговор Степан Данилыч, — мастеровой люд, как один, шумят: надо кричать Бориса.
К нему повернули головы.
— Вот видишь, — зашустрил глазами Дубок, — и тут на Бориса глядят.
Четверть вновь пошла по кругу. Забулькало в стаканчиках.
Степан Данилыч подсыпал в миски грибочков, выставил бараний бок. И все подваливал, подваливал капустку. Любил Арсения и товарищей его угощал хорошо, от души.
Но гости ели вяло. Так, щипнет чуть тот или другой под водочку — и все. Не было веселья. Лица нахмурены, губы сжаты. Собрались-то не для выпивки. Великие творились на Москве дела — было о чем подумать.
— Борис-то Борис, — сказал вдруг старый стрелец, сидевший рядом с Арсением, — да вот царевича убиенного, Дмитрия, помните ли?
Лицо у старого стрельца серое, дубленое, вяленое. Арсений крепко хлопнул стаканчиком по столу:
— А черт его знает, убиенный ли он или сам на нож приткнулся! Кто там был? Ты, дядя?
Стрелец поворотил спокойно лицо к Арсению, посмотрел блеклыми глазами:
— Нет, не был. Люди сказывали, что убиенный, а ежели это так, то от Бориса — убивца младенца царственного — ждать нам, ребята, добра нечего! — Сказал и словно в темя каждому вколотил гвоздь.
Компания разом взорвалась голосами:
— Дмитрий-царевич — дело темное!
— То Нагих сказка. Тоже наверх рвались!
— Э-э-э! Постой, постой! — кричал кто-то. — Здесь, ребята, торопиться нельзя!
— А хрен ли в нем, в царевиче, — поднял вдруг голос стрелец с серьгой в ухе. — Я был в Угличе. Видел его забавы.
За столом насторожились.
— Мальчонка малый, Дмитрий-то, а волчок. Игрища-то, знаете, какие у него были?
Стрельцы, слушая, вытянули шеи.
— То-то! Налепят слуги царевичу с десяток снежных баб, а он каждой имя дает. Это-де Борис, то Шуйский Василий, а то Щелкаловы — Андрей ли, Василий ли. Похаживает важно вдоль ряда и головы бабам сечет. И так-то зло, кривится весь, и сабелька у него свистит. Я как посмотрел, и муторно мне стало. Подумал: придет такой на царство — и полетят головы. Кланялся царевичу — плечико он мне дал облобызать, — а у самого волосы на загривке дыбом стояли, — стрелец перекрестился, — вот ей-ей, испужался до смерти.
За столом помолчали. Потом неуверенный голос произнес:
— Да что там, дитя… Баловал…
Но это «баловал» повисло в тишине. Уж больно было страшно баловство.
Арсений потер лоб, провел ладонью по волосам. Сказал тихо:
— Царевича убить — не барана свалить. Да и подумайте: какой резон был на такое дело решаться? — Арсений глаза сощурил, сдавил стаканчик в кулаке так, что тот хрустнул. — Дмитрий, — сказал, — седьмой жены сын и на трон — о том ведомо — права не имел. — Повернулся всем телом к старому стрельцу: — И ты о том, дядя, знаешь. — Оглядел всех за столом. — Так зачем было убивать царевича? Кровью пятнать себя? Нет, здесь не то…
За столом загалдели:
— Нагих, Нагих дело! Они кашу варили.
— Обнос Бориса Федоровича…
— Охул!
Тут в разговор встрял стрелец с серьгой в ухе:
— Вот что, ребята, я вам скажу. Стояли мы как-то на карауле у храма Василия Блаженного. Ночь. Мороз страшенный. И вдруг видим — шасть к нам из Кремля человек, и в руках у него белое, клубком. Подошли и ахнули: правитель с младенцем. Борис на колени в храме упал и уж так молил, так молил господа о даровании жизни младенцу, что нас слеза — вот те крест! — прошибла. В то время у Бориса Федоровича первенец его болел, вот он и ходил к святым иконам жизнь для него вымолить. Многажды тогда я видел его — и днем, и в ночь. Он и святой водой младенца своего поил. — Стрелец крутнул головой и добавил: — Видел я, как он дитя к груди прижимал. Лик его зрел в ту минуту — вот так, как твой, — стрелец показал на сидящего напротив Дубка, — и вот что скажу: тот, кто так сердцем скорбел за свое дитя, и чужое не обидит. Нет, не обидит… Слепцом надо быть вовсе, чтобы такое не увидеть. Слепцом.