Пушкин сразу обрисовывает и характеры своих первых персонажей. Иван Воротынский предстаёт в образе честного служаки, в то время как князь Василий Шуйский — сплошная интрига и клятвопреступление. Ему ясно, в чём он и убеждает Воротынского, что упорство Бориса Годунова — только игра, которая скоро кончится, а потом тот «принять венец смиренно согласится ». Это точка зрения Н. М. Карамзина, которую Пушкин и озвучивает устами князя Шуйского. Воротынского всё ещё одолевают сомнения и страхи за судьбу страны, но Шуйский бескомпромиссен: Годунов — лицемер и лицедей.
Здесь же, на первых страницах пушкинской трагедии, возникает и имя Царевича Дмитрия (Димитрия). О том, что царскородный ребёнок был умерщвлён по приказу Годунова, об этом сообщил опять Шуйский. Воротынский поражён, но он не может не верить собеседнику, так как именно тот по царскому повелению расследовал «углическое дело» в 1591 году. Но обвинений такого рода никем тогда не выдвигалось. «Полно, точно ль Царевича сгубил Борис?» — вопрошает Воротынский. И тогда Шуйский озвучивает аргументы, которые четыреста лет служат доказательством «злодеяния» Бориса Годунова. «Весь город был свидетель злодеянья; все граждане согласно показали; и возвратясь, я мог единым словом изобличить сокрытого злодея».
«Весь город» знал о факте злодеяния, но не имел, конечно же, никакого представления о том, что к делу как-то причастен Годунов. Воротынский оказался в недоумении; выходило, что совершено великое злодейство, а Шуйский знал истинного погубителя, но солгал, скрыв его имя. Его последующий вопрос вполне уместен: «Зачем же ты его (Бориса Годунова. — А,Б,) не уничтожил?» Действительно, ведь скажи Шуйский правду гласно, то Годунов не только бы «отлетел от власти », но, может быть, и головы лишился!
Далее последовало исповедальное признание Шуйского, которого не было ни у Карамзина, ни у кого-то другого, но которое отразило пушкинское понимание ситуации, где лицедеем оказывался как раз не Борис Годунов, а именно Шуйский. Он уверял, что Борис его «смутил спокойствием, бесстыдностью нежданной, он мне в глаза смотрел как будто правый, расспрашивал, в подробности входил, и перед ним я повторил нелепость, которую мне сам он нашептал». Подобное откровение выглядело несуразно, что и отразила реплика Воротынского: «Не чисто, князь». Дело действительно представлялось «нечистым», учитывая, что Шуйский официально и публично заявлял, что Царевич зарезался сам, без посторонней помощи.
Затем последовал самооправдательный монолог Василия Шуйского, раскрывающий со всей очевидностью блестящее знание Пушкиным человеческой натуры, его умение заглянуть в черную бездну человеческой души и вынести на поверхность, на свет Божий, то, что там таилось. Князь начал уверять, что он не мог иначе поступить, что Царь Фёдор Иоаннович на всё смотрел «очами Годунова, всему внимал ушами Годунова». В этом была доля правды (о том писал и Н. М. Карамзин), но не вся правда.
Царь Фёдор Иоаннович, вопреки и Карамзину, и некоторым другим историкам, совсем не был ни «слабоумным», ни «безвольным». Простить убийство своего сводного брата он никогда бы не смог, так как утаённое преступление, — это отступничество от Бога, это преступление перед Ним. Полное же и беспредельное благочестие Царя Фёдора никогда бы не позволило этого сделать.
В конце монолога Шуйский всё-таки выставляет причину, так понятную по всем человеческим меркам: он боялся, боялся за свою жизнь. Прямо этого он не сказал и, как природный интриган, облек своё признание в декоративную форму. «Не хвастаюсь, а в случае, конечно, никакая казнь меня не устрашит, я сам не трус, но также не глупец и в петлю лесть не соглашуся даром».
Пушкин как будто лично был знаком с Шуйским, так уверенно, так убедительно и исторически достоверно представлен образ князя, который на своём веку только и делал, что лицемерил, лгал и отступничал. Он и Бога не боялся, а потому не раз переступал через крестную присягу, клятву на Кресте. На Руси эта была высшая, абсолютная форма выражения правдивости, честности и верности. Воротынский, который куда в большей степени, чем его собеседник, ощущал свою ответственность перед Богом, был сокрушён. «Ужасное злодейство », — вымолвил он. Теперь ему стало понятно, почему Борис Годунов так долго упирается от принятия Царского венца, так как «кровь невинного младенца ему ступить мешает на престол».
Шуйский мог торжествовать, он обольстил именитого князя, а потому решил произнести разоблачительную речь о Борисе Годунове, ставя ему в главную вину «незнатность рода». Тут Пушкин попал, что называется, «в десятку». Ему самому было хорошо известно, как в его время, в «век политеса и куртуаза», представители высшего света, многие из которые были лишены не только талантов, дарований и заслуг, но и вообще каких-либо добродетелей, кичились «знатностью рода». Двумя с лишним столетиями ранее подобная кичливость, родовая спесь, с которой так беспощадно и в конечном счёте безрезультатно, боролся Иоанн Грозный, носила ещё более вопиющие формы. Здесь корень всей драматургии, связанной с Лжедмитрием, со всеми предательствами бояр и вообще «именитых людей ». Ясно было как день: что бы ни делал Годунов, какие бы решения ни принимал, никогда такие, как Шуйский, не признают его первенства, не станут ему «верноподданными». Ведь Годунов «вчерашний раб, татарин, зять Малюты, зять палача и сам в душе палач» — по аттестации Шуйского.