Двери сорока сороков церквей растворились на Москве, ярко вспыхнули свечи перед иконами, упали на колени люди, и многажды было повторено:
— Боже, продли дни блаженного!
Приказ Большого дворца двадцать пудов воска дал на свечи, да и так, от своих щедрот и великой жалости к умиравшему царю, многие из москвичей, кто побогаче, по полпуда, а то и в пуд поставили свечи.
На московскую землю в те дни упали невиданные холода. Спасаясь от их лютости, слетелось в город вороньё, сорочьё, лесные птицы. На улицах, пугаясь, московский народ видел волков, необыкновенных лисиц — и рыжих, и красных, и голубых, и чёрных. Они шныряли меж дворов, как собаки, их ловили и изумлялись необычному меху.
Многие говорили:
— То знаки. Ждать надо мора или чего хуже.
Шептали и иное, ещё более страшное. Но скажет человек — и в сторону. Ясно — испуган и слово боится молвить, аи не может держать его под замком и предупреждает ближних:
— Вот на Сивцевом Вражке, у бабы старой, что травами для болящих золотухой приторговывает, метла на сору колом встала…
— А на Никольской, на Никольской… У булочника монастыря Николы тесто в опаре…
И далее не в силах говорить, человек рот прикроет рукой. А пальцы пляшут:
— Знаки всё, знаки!
На разговоры эти мужики поглубже надвигали шапки. Бабы заслоняли лица платками. Боязно было, сумно.
— Знаки!
В Кремле, у царского дворца, для обогрева, презрев боязнь перед пожарами, разрешили жечь костры. Пламя вздымалось рыжими сполохами к тесному небу, бурлило, но люди вплотную подступали к огненным языкам. Тянули руки к жару. Мороз давил на плечи.
Костры были зажжены и на улицах у многих церквей, и на перекрёстках. И ревели, ревели стылые колокола.
Поутру, чуть свет, разгребёт мужик изломанными ногтями наледь на слюдяном оконце, глянет — метёт, метёт текучая позёмка, мороз, горят костры, и всё — бом, бом, бом — колокола. Неуютно. «Что дальше-то? — шевельнётся в нечёсаной голове. — Что дальше?» Сядет мужик на лавку и опустит плечи.
А колокола гудят, гудят непрерывно. Рвут душу…
…Но видно, уже ничего нельзя было вымолить у бога для Фёдора Иоанновича. Он умирал, и только малая жилка, явственно проступившая на запавшем его виске, билась, трепетала, обозначая, что жизнь не покинула ослабевшее в немощи тело.
Патриарх Иов[1], белый как лунь, с измождённым молитвами и постами лицом, ломая коробом вставшую на груди мантию, склонился к умиравшему, спросил, отчётливо выговаривая:
— Государь, кому царство, нас, сирых, и свою царицу приказываешь?
Царь молчал.
Иов, помедлив, начал вновь:
— Государь…
Державшие крест руки Иова ходили ходуном. Боязно было и патриарху.
В царской спаленке душно, постный запах ладана перехватывает дыхание. Оконце бы растворить, впустить чистого морозного воздуха, но не велено.
У низкого царского ложа, на кошме, вытянувшись в струну, любимица Фёдора — большая белая борзая. Узкую морду положила на лапы, и в глазах огоньки свечей. Разевает пасть борзая, тонкий алый язык свивается в кольцо. Борзая ещё глубже прячет морду, шерсть топорщится у неё на загривке. Может, не доверяет людям, стоящим у царского ложа? Может, боится их? Может, опасное чует?
Патриарх шептал молитву.
Со стены на Иова смотрели иконные лики древнего письма. Прямые узкие носы, распахнутые глаза. В них скорбь и мука. Многому свидетели были древние, чёрные доски, многое свершилось перед ними. И рождения были, и смерти — всё пронеслось в быстротекущей жизни, а они все глядят молча. А что поведать могут доски? Человек лишь един наделён глаголом.
Вдруг малая жилка на виске государя дрогнула сильнее, как если бы кровь бросилась ему в голову. Губы Фёдора Иоанновича разомкнулись.
— Во всём царстве и в вас волен бог, — сказал государь, уставив невидящие глаза на патриарха.
Иов склонился ниже, дабы разобрать слова.
— Как богу угодно, — продолжил Фёдор Иоаннович, слабо шевеля губами, — так и будет. И в царице моей бог волен, как ей жить…
Жилка на виске царя опала.
Иов медлил, согнувшись, над ложем, словно ожидая, что царь заговорит ещё, хотя понял — устам Фёдора Иоанновича никогда не разомкнуться.
Душа Иова содрогнулась.
Патриарх выпрямился, и царица Ирина, взглянув ему в лицо, страшно закричала. Упала головой вперёд.
Больной, задушенный голос царицы подхватили в соседней палате, потом дальше, дальше, так, что стоны и вопли пошли и пошли гулять по многочисленным лестницам и лесенкам, переходам и переходикам старого дворца. Бились в стены, в окна, в низкие своды палат, пугая, ещё и ещё раз говоря всем и каждому — хрупок и немощен человек и коротки его дни.
1