Как раз в то время, когда Пастернак с Женей и сынишкой ненадолго уехали отдохнуть в деревню под Киевом, почти повсеместно начали ликвидировать владельцев даже самых крошечных клочков земли, чтобы выбить из их мозгов мысль о частной собственности. Их называли кулаками, их вывозили в далекие края целыми поездами, а их реквизированное имущество передавали во владение коллективным хозяйствам — колхозам. Кулаки даже и не пытались протестовать против того, чтобы их добро было передано в коллективную собственность. Они слишком хорошо знали, что в Советском Союзе любой протест только осложняет дело.
Ко всему еще декабрь того же года оказался отмечен начавшимся в Москве судебным процессом. На скамью подсудимых попали те, кто действиями, дурными намерениями или пропагандой, опираясь на иностранные капиталы, послужил, как считали власти, саботажу социалистического прогресса. И оказались сваленными в одну кучу фальшивые революционеры и истинные агенты западного империализма Никто не имел права критиковать коммунистические идеи даже совсем чуть-чуть, даже легонько — таких немедленно объявляли предателями родины. Критиковать — значит предавать, по такому закону жила теперь страна. Проступки, совершенные в результате заблуждений, считались виной настолько тяжелой, что лучше было держаться как можно дальше от любых судилищ.
Впрочем, Пастернак быстро усвоил это правило почтительной осторожности и применил его, откликаясь в 1925 году на резолюцию Центрального Комитета коммунистической партии, касающуюся литературы: «…2) Было бы совершенно неправильно упускать из виду основной факт завоеванья власти рабочим классом, наличие пролетарской диктатуры в стране. 3) Все заставляет предполагать, что стиль, соответствующий эпохе, будет создан. <…> Однако вот еще что. Резолюция недаром меня так взволновала. Ее перспективы близки мне по другой причине. Я был возбужден и до нее. В последнее время наперекор всему я стал работать, и во мне начали оживать убежденья, казалось бы, давно похороненные. Я думаю, что труд умнее и благороднее человека и что художнику неоткуда ждать добра, кроме как своего воображенья»[65].
Иными словами, Пастернак, признавая эволюцию искусства к чему-то вроде реалистического популизма, отказывается отрицать царственную независимость творца, которого никакие политические инструкции не заставят изменить своей идее или своему стилю. При любой диктатуре существуют разные уровни повиновения приказам властей: на одном полюсе — возможность принять указания пассивно, молчаливо, на другом — заявленное публично согласие принять их, более того — пропаганда, устная и письменная. Пастернак выбрал для себя место посередине, он полагает, что таким путем уменьшит подозрительность власти по отношению к своим произведениям — чересчур эксцентричным по форме и в явно недостаточной степени соответствующим условиям по существу.
Тем временем обозначились кое-какие, пока очень легкие, улучшения в повседневном существовании городов и деревень, где уже не тряслись от страха, ожидая очередного голода. Союз писателей даже приступил к строительству дома, предназначенного исключительно для тех, кто вступил в это сообщество творцов. Пастернак немедленно попросил дать ему квартиру в этом благословенном Богом доме, потому что, как он написал в официальном заявлении: «Отовсюду обложен звуками, сосредоточиться удается лишь временами в результате крайнего, сублимированного отчаяния, похожего на самозабвенье…»
Увы! Несмотря на многочисленные ходатайства, он не будет удостоен милости проживать в Доме писателей. Хотя отношения с женой, Женей, к этому времени существенно охладились, Борис мысленно упрекает ее в том, что она больше не поддерживает его в минуты горестей и разочарований, не протягивает руку в беде. Ему кажется, что она просто не сумела помочь, когда он пытался получить квартиру в Доме писателей.