Несколько месяцев спустя его корреспонденты дождались этого признания: «…не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я дня два как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто не стало у меня со «Второго рождения»[81].
Каждый раз, задумываясь о своих предпочтениях в области литературного замысла и исполнения вещи, Борис Пастернак сталкивался с одной и той же проблемой. Пока он писал стихотворение, его настолько очаровывала музыка слов и неожиданность рифм, что он и представить себе не мог никаких других средств выражения: все ему казалось удручающе банальным. Но стоило эти стихи дописать, и, перечитывая, он убеждался, что мысль его была бы выражена с куда большею силой, прозвучала бы вернее не в стихах, а в прозе. Не особенно делясь этим сравнением с окружающими, для себя он сопоставлял чистую, обнаженную, совершенную правдивость прозы с лицом женщины, настолько прекрасной, что ей не нужен в качестве приманки никакой макияж У одержимого простотой и искренностью Пастернака красоты поэтического языка порой вызывали отвращение — как излишек искусственных ухищрений у записной кокетки.
Чтобы оправдать свое внезапное расположение к прозе, много лет спустя он напишет Жаклин де Пуайяр:
«У меня всегда было чувство единства всего существующего, связности всего живущего, движущегося, проходящего и появляющегося, всего бытия и жизни в целом. Я любил всевозможное движение всех видов, проявление силы, действия, любил схватывать подвижный мир всеобщего круговращения и передавать его. Но картина реальности, в которой заключены и совмещаются все эти движения, все то, что называют миром или вселенной, никогда не была для меня неподвижной рамой или закрепленной данностью. Сама реальность (все в мире) — в свою очередь, оживлена особым волнением, иного рода, чем видимое, органическое и материальное движение. Я могу определить это ощущение только при помощи сравнения. Как если бы живописное полотно, картина, полная беспорядочного волнения (как, например, «Ночной дозор» Рембрандта), была сорвана и унесена ветром — движением, внешним по отношению к движению, изображенному и видимому на картине. Как будто этот вихрь, вздувая полотно, заставляет его вечно улетать и убегать, постоянно ускользая от сознания в чем-то самом существенном. Вот мой символизм, мое понимание действительности и соотношение с детерминизмом классического романа. Я описывал характеры, положения, подробности и частности с единственною целью: поколебать идею железной причинности и абсолютной обязательности; представить реальность таковой, какой я всегда ее видел и переживал, как вдохновенное зрелище невоплощенного, как явление приводимое в движение свободным выбором; как возможность среди возможностей; как произвольность»[82].
На самом деле, объявляя о своей полной готовности отказаться от поэзии в будущем произведении, которое Пастернак уже рассматривает как историческую фреску, вдохновленную событиями из собственной жизни, писатель отнюдь не запрещает себе включить в роман несколько стихотворений, которые приписывает своему герою. Однако эта легкая уступка радости рифмовать нисколько не затрагивает других его принципов.
Опубликованная 28 января 1936 года «Правдой» редакционная статья «Сумбур вместо музыки», содержавшая резкую критику «скандальной» оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда», по тону даже не критику — разнос, возмутила Пастернака тем больше, что сразу за нею последовала серия статей с анализом новых тенденций в кино, театре, романной литературе. Критики, авторы этих статей, явно повинуясь приказу свыше, разоблачали «формализм и грубый натурализм» некоторых «творцов», которые, ничуть не страшась, охаивали свою родину, вредя ей в глазах сограждан и иностранцев.
Выступая на пленуме правления Союза писателей в Минске, Пастернак со всей силой обрушивается на инструкции, которые политическая власть хотела бы навязать его собратьям по литературному цеху. В своей речи, касаясь проблемы «скромность и дерзость», он обрушился на «учителей», которые, не обладая никакой компетенцией, чтобы управлять выбором истинных творцов, осмеливаются давать им задания. «Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо, — говорил он, — свободы и смелости воображения надо добиться на практике, здесь именно уместны неожиданности. <…> Я не помню в нашем законодательстве декрета, который запрещал быть гениальным <…> На мой взгляд, гений сродни обыкновенному человеку, более того: он — крупнейший и редчайший представитель этой породы, ее бессмертное выражение»[83].