«Мне снилась осень в полусвете стекол, друзья и ты в их шутовской гурьбе, и, как с небес добывший крови сокол, спускалось сердце на руку к тебе».
Вот еще одна волшебная начальная строчка: «Грусть моя, как пленная сербка» — и паденье дальше: «родной произносит свой толк. Напевному слову так терпко в устах, целовавших твой шелк»,— дурной символизм девятисотых, и дальше не лучше. «Пью горечь тубероз, небес осенних горечь» — но дальше во всех «Пиршествах» нет ничего равного этой музыкальнейшей строке. Впрочем, ведь и Блок, комментируя на полях свои ранние стихи, заметил, что не мог тогда выдержать ни одного длинного стихотворения. И все-таки даже от худших стихов «Близнеца» веет такой свежестью и силой, что понятно пастернаковское пророчество, обращенное к самому себе (даром что стихотворение «Лирический простор» посвящено Сергею Боброву, автору термина): «Те, что с тылу,— бескрыло померкнут,— окрыленно вспылишь ты один».
Книга вышла в декабре 1913 года тиражом 200 экземпляров. Рецензий было мало, в основном скептические. Брюсов, впрочем, посвятил Пастернаку несколько строк в обзорной статье и по крайней мере отвел упрек в вычурности: поэт действительно так видит. За это доверие Пастернак навеки остался ему благодарен, да и вообще он Брюсова любил — и за дисциплину его стройных стихов, и за темный хаос, который за нею чувствовался.
Главным заработком Пастернака оставались домашние уроки. Он устроился воспитателем к сыну фабриканта Эдуарда Саломона — Ивану. С осени тринадцатого он снимал маленькую квартиру в Лебяжьем переулке, называл ее «каморкой», обедать ходил к своим на Волхонку. Он продолжал бывать у Анисимовых, но тут с ними рассорился Бобров, который подумывал о втором альманахе, но уже без Дурылина, чье мистическое славянофильство ему претило (впоследствии стал ему неприятен и теософский дух анисимовского кружка). Бобров со своим скандальным темпераментом явственно тяготел к футуризму, увлекая за собой Асеева с Пастернаком. К январю 1914 года отношения в бывшей «Сердарде» вконец расстроились. 18 января Бобров решил с Анисимовым официально порвать, Пастернак взялся их мирить, и ему досталось от обоих. Бобров написал манифест о создании «Временного экстраординарного комитета «Центрифуга»».
«Полудрузья, которые как-то полегоньку, с натяжкой поддерживали нас, отвернулись от нас почти что с ненавистью,— вспоминал он.— Мы ведь им показали, и довольно откровенно, что нам с ними не по дороге, т.е. не постеснялись им объяснить, что, на наш взгляд, у них просто пороху не хватает. Дальнейшее, в общем, подтвердило наш диагноз. Никто из них ничего серьезного в литературе не сделал. Тут-то мы и организовали нашу Центрифугу».
Как Боброву пришло в голову такое название для «экстраординарного комитета» — один Бог ведает; можно допустить, что он имел в виду прямой смысл слова — когда вещество центрифугируется, оно разделяется на фракции и все настоящее отделяется от вредных примесей,— а может, ему само слово нравилось. Евгений Пастернак предполагает, что в выборе названия группы сыграл свою роль и Борис Леонидович — надпись «Центрифуга» на марбургской лесопилке была хорошо видна из окна «Кафе философов».
Разрыв сопровождался руганью с обеих сторон, причем на заявление «Центрифуги» Анисимов ответил своим и разослал его всем инициаторам разрыва. Пастернаку за его соглашательство досталось дополнительно, и выпад Анисимова был тем более безобразен, что Юлиан намекнул на еврейское происхождение друга, который, мол, так и не научился толком писать по-русски. Пастернак рассвирепел и написал Анисимову, что, если тот не извинится письменно, он его вызовет на дуэль 29 января — как раз в день своего рождения (и день смерти Пушкина); Анисимов извинился, дуэль не состоялась. Отношения, однако, были испорчены бесповоротно, что Пастернака всегда, при всей его «страсти к разрывам», тяготило: в «Охранной грамоте» он напишет, что всю зиму был вынужден жертвовать вкусом и совестью ради групповых интересов. Особенно его тяготил разрыв с Дурылиным, его первым и любимым читателем; впоследствии они помирились, но трещина есть трещина. Пастернаку и в Дурылине померещился антисемитизм — старший друг вынужден был перед ним оправдываться письменно:
«Я слишком долго любил и ценил Вас (…) Антисемитизм есть одно из самых смрадных порождений современной безрелигиозности, современного антихристианства, и я ненавижу его — с его отвратительным кайяфским политиканством, с неверием в Бога так же, как в творческие силы своего народа (оградите от жидов, иначе святая Русь погибнет!), с его невежественным незнанием всемирно-исторического призвания еврейства. В личной же жизни своей я получил столько чистых, глубоких, сильных впечатлений от еврейства, столько дружества от евреев — никогда не был я неблагодарен и к Вашему, Боря, дружеству,— столько у меня было и есть дорогих среди евреев, что поистине было бы безумием самоубийства мне стать антисемитом. (…) Но, быть может, антисемитизм во мне нечто другое. Я ненавижу ту интернациональную нивелировку под уровень коммивояжерской культуры, которая грозит все истребить и засалить. Литература тонет в панжурнализме, Скрябин — в Р.Штраусе, русское искусство в бесчисленных дантистах и адвокатах, судящих его и ему причастных. Распыление расовых культур (германской, суровой, мыслительной,— латинской — славянской — восточных) в какую-то всекультуру — есть угроза творчеству и жизни. В этом распылении (…) первая роль выпала еврейству, и поскольку оно с охотой и интересом отдалось этой роли, я не люблю его, не люблю эту его интернациональную и в сущности уже тем самым и не еврейскую часть, не люблю прежде всего за то, что она делает и чему сродни, как не люблю и интернационально-коммивояжерных русских, американцев, немцев и пр. Вот и все мое антисемитство, которое, думаю, и Вы разделяете»,—
и Пастернак, надо полагать, действительно подписался бы под этими словами.
Дабы заявить о «Центрифуге», Бобров затеял альманах и назвал его вполне по-футуристически — «Руконог». Впоследствии это словцо пригодилось братьям Стругацким для обозначения диковинного насекомого в «Улитке на склоне». Асеев и Пастернак получили заказ на ультрафутуристические стихи — такие, чтобы стало ясно, что пришли настоящие футуристы! «Все остальные — фальсификация». Пастернак быстро слепил три абсолютно невнятные поделки — по уже забытому принципу «Чем случайней, тем вернее». Стихотворение «Цыгане» — чистая пародия на Хлебникова и подражавшего ему Асеева, на древнеславянские мотивы и архаично-новаторское словотворчество:
«Жародею Жогу, соподвижцу твоего девичья младежа, дево, дево, растомленной мышцей ты отдашься, долони сложа. Жглом полуд пьяна напропалую, запахнешься ль подлою полой, коли он в падучей поцелуя сбил сорочку солнцевой скулой. И на версты. Только с пеклой вышки, взлокотяся, крошка за крохой, кормит солнце хворую мартышку бубенца облетной шелухой».
Что там складывает дева, отдаваясь растомленной мышцей соподвижцу, который скулой сбивает на ней сорочку,— неважно, да ни к чему и разбирать: Бобров хотел футуризма — его и получил. Критическую часть альманаха Бобров писал сам, единый во многих лицах (почти всякий Русский альманах, манифестировавший новое направление, писался по этому же принципу). Под разными псевдонимами Бобров обругал всех — и главным образом «Первый журнал русских футуристов». В этом журнале тогда еще монолитную «Лирику» разнес непринятый туда Вадим Шершеневич: не найдя понимания у Анисимова, он переметнулся к футуристам. В числе прочих получил и Пастернак — за «Близнеца». Бобров — в духе обычного дворового «Я бы не потерпел» — спровоцировал его на резкий ответ, и Пастернак написал «Вассерманову реакцию», свой первый литературно-критический опус. В нем высказано немало дельных мыслей, но юношеская избыточность остается неизменной: в статье масса побочных соображений, витиеватых ответвлений и усиков основной мысли, множество иноязычных идиом к месту и не к месту,— вместо полемики получилась лирическая туманность. В ней, однако, сгущаются вполне конкретные смыслы, к которым автор подводит хоть и слишком долго, но решительно: