Здесь все огромно, по-маяковски чрезмерно и катастрофично, но и по-пастернаковски свежо и радостно — потому что если все катастрофы Маяковского самоцельны (гори все огнем), то у Пастернака в этой катастрофе, как в тигле, выплавляется новый мир. Это же чувство радостного перерождения сопровождает многие его уральские стихи — в первую очередь замечательный «Ледоход»:
(Созвучие «речной» — «черный» тоже напоминает Маяковского, то, что он называл «обратной рифмой»: «резче» — «через», «догов — годов» и т.д.)
Лексика самая угрюмая: шлепает, рвет, ножи, лезвия, скучный, тоскливый лязг,— но звук все равно праздничный, и дыханье свежее, и обещание весны в каждом слове, даром что и закат зловещ, и ледоход алчен. Мучительное обновление (и твердыня, «в мученьях ослепшая», рожает утро — великолепный образ тоннеля, из которого поезд вырывается на свет!) — доминирующая тема будущей книги «Поверх барьеров», и в этом-то настроении Пастернак проводит на Урале первые полгода. Не сказать чтобы ощущение кризиса и исчерпанности сразу покинуло его: еще 2 мая 1916 года он пишет отцу:
«Полоса тоскливого страха нашла на меня, как когда-то. (…) Я не сделал ничего того, что мог сделать… Переносить, откладывая их, неисполненные желания из возраста в возраст, значит перекрашивать их и извращать их природу».
Но недовольство собой — вечный его спутник, без которого он был бы не он,— постепенно отступает под напором того, что сам Пастернак впоследствии называл «чудом становления книги». Пусть сборник «Поверх барьеров» и не был таким чудом, как «Сестра»,— стихия дышит и тут, и мастерство автора уже неоспоримо. Письма — и те становятся мужественнее. И занятия его во Всеволодо-Вильве были самые мужские: конные прогулки кавалькадой, кутежи, охота. Многое из этих воспоминаний попало потом в уральское обрамление «Повести», кое-что сохранилось в «Докторе». Отъезд на Урал — в обоих романах символ прикосновения к реальности, и пусть в «Спекторском» и «Повести» эта тема едва намечена — Урал присутствует где-то «на востоке сознания» героя, как сказал бы Набоков; это вечное напоминание о том, что где-то происходит настоящее и страшное. «Там измывался шахтами Урал» — напоминание о событиях 1918 года, в том числе и о екатеринбургской расправе над царской семьей; не забудем, что волшебное превращение Ольги Бухтеевой в суровую комиссаршу тоже произошло на Урале, это оттуда она вернулась непримиримой партработницей.
На карте пастернаковского мира у каждого топоса — свои цвета. Зеленое Подмосковье, янтарно-желтый Юг, синяя Европа — рождественское индиго Венеции, июньская лазурь Марбурга. Льдистая и пенистая белизна Кавказа. Противопоставлен всему этому черный и красный Урал, горы и шахты, кровь и почва, рудничная, глубоко залегающая правда о жизни как она есть.
Попал в «Спекторского» и другой уральский эпизод — краткий роман с Фанни Збарской. Впервые Борисом интересовалась замужняя женщина, «взрослая» — если считать его вечным подростком. Фанни увлеклась не на шутку, хотя и относилась к нему покровительственно; он посвятил ей стихотворение «На пароходе». Там — снова две главные уральские краски: красное и черное.
Это первый текст Пастернака, в котором отчетливо влияние Блока — «Незнакомка» так и сквозит («Гремели блюда у буфетчика, лакей зевал, сочтя судки» — «А вечерами между столиков лакеи сонные торчат»), и ежели применить родные для Пастернака музыкальные метафоры, то мелодика чисто блоковская, а оркестровка уже типично пастернаковская; таких случаев потом было много. Блоковская романсовая грусть,— но без его надорванной струны. Мыслим ли Блок, начинающий стихи словами «Был утренник, сводило челюсти»? Пастернак моложе, мужественней, если угодно — задиристей… но и приземленней, конечно. Однако если ему недоставало блоковской простоты и гибельной музыки — то и Блоку далеко было до такой энергии:
Пастернак и тут совмещал несовместимое: в его книге «Поверх барьеров», как впоследствии в лирике «Сестры», а отчасти и в стихах сороковых годов,— футуризм встречался с символизмом. Автор никого не отвергал, пользуясь достижениями тех и других — и не забывая об акмеистической точности: блоковская музыка, футуристическая лексика и футуристическая же звукопись. В отечественном пастернаковедении последних лет — как бы в отместку за советские времена, когда близость к Маяковскому служила для Пастернака индульгенцией,— часто преуменьшают зависимость Пастернака от футуристов: мол, он и с ними сблизился «по смежности», просто потому, что Бобров желал скандальной славы. Между тем, хотя Пастернак и не любил словесной зауми он дружил с Крученых, высоко, хоть и отчужденно отзывался о Хлебникове и многое взял у тех, кто ставил звук впереди смысла. Пастернаковская звукопись — безусловно футуристическая. «Есть еще хорошие буквы — эр, ша, ща!» — кричал Маяковский, и эти рычащие и жужжащие звуки, «скрежещущие пережевы», у раннего Пастернака слышатся постоянно. Блок, по точному замечанию Чуковского, был поэтом сквозных гласных, перетекающих друг в друга: «ДышА духАми и тумАнАми» — «И вЕют дрЕвними повЕрьями»… У Пастернака основная нагрузка приходится на бесчисленные, громоздящиеся согласные; его ранние книги — живой урок сопромата. Круг тем и адресатов, ритмы, мелодика — символистские, в особенности блоковские; звук — явно от футуристов. Говоря грубее — гласные от предшественников, согласные от сверстников.