Что касается своего понимания поэзии Рыжего, ограничусь высказыванием некоторых мыслей об одной ее грани. Фигура субъекта-героя наряду с тематикой постсоветской провинциальной тоски и бандитизма — это, конечно, первое, что бросается в глаза. Но мне хочется обратить внимание на другое. Стихи Бориса Рыжего с самого первого знакомства с ними поражали меня небывалой музыкальностью. Небывалой на слух иностранца — ведь именно пренебрежение музыкальной стороной поэзии характерно для большей части современной поэзии на Западе. Но, если не ошибаюсь, тонкая мелодичность стихов Бориса Рыжего редка, едва ли не уникальна также и в рамках теперешней русской поэзии. Рыжий мне представляется продолжателем той линии в русской поэзии, которая стояла под знаком так называемой мелодики стиха и которая во второй половине XX века исчезала, с одной стороны, за интеллектуальностью, а с другой стороны — за звучностью более грубого типа. Линия, о которой я говорю, — это, среди прочих, линия Лермонтова, Фета, Блока, позднего Мандельштама.
Говоря о мелодичности как существенном признаке поэзии Бориса Рыжего, я имею в виду не только ее физическое звучание. Мелодика в его случае — это в не меньшей мере внутренний принцип, так что помимо мелодики в буквальном смысле можно говорить и о мелодике стиля, мелодике мыслей и мелодике чувств.
Быстрая, короткая жизнь, а произошло много, и все было неоднозначно, при всей целеустремленности этого человека. Борис Рыжий не явил собой чего-то глобального, не стал при жизни медийной фигурой, по слову Пастернака (которого любил в четырнадцатилетнем возрасте, а потом резко разлюбил):
Он — значил. И знал об этом. Пожизненная маета, сомнения в себе, разборки с собой, со своей средой, со всем миром наконец. Последние полтора-два года стали пределом. Он понял, что отмерил этап судьбы, но принял этап за всю судьбу. Он осознал, что ходит по кругу, из которого надо вырваться. На это его не хватило.
Можно ли быть только поэтом? Можно, наверное. Однако только-поэт попадает в жесточайший переплет. Когда ты занят только стихом, реальный мир не принимает тебя в расчет. У реальности свои заботы, страсти и планы. Твоя действительность другая, вторая, а ты думаешь, что она первая.
Кирилл Кобрин в свое время, будучи во главе альманаха «Urbi», одним из первых в Питере — вместе с Пуриным — заметил и оценил Рыжего, напечатал его в альманахе и собственное впечатление о нем перенес чуть не на всю литобщественность в известных «Письмах в Кейптаун о русской поэзии» (Октябрь. 2001. № 8):
Столичной литературной публике очень понравился этот «новый Есенин». Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в «Знамени». О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя (адресат Кобрина. — И. Ф.), фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись «Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год»? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: «Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!»
Стихи — опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины…
Ничего подобного. Ни «нового Есенина», ни ажиотажа, ни даже сочувственного внимания явление Рыжего в Москве на первых порах не вызвало. Ровно наоборот — литтусовка не приняла парня не из нашего города. Его приняли за бухого бузотера-выскочку из глухой дыры. Молодые конкуренты негодовали, мастера осторожно присматривались. Считаные единицы больше почуяли, чем осознали: пришел. А некоторые уже понимали, с кем имеют дело. В их числе поэтическая чета — Михаил Поздняев и Вера Павлова, с которыми он познакомился на питерском конгрессе. Он бывал у них дома, обогрет и привечен.
Я мог бы назвать, да не буду, достойные имена, составившие комплот отрицания и неприятия. Это они потом, задним числом, под напором посмертного успеха Бориса Рыжего открыли глаза на свершившийся социолитературный факт. Присоединиться к плакальщикам и дифирамбистам оказалось легко и просто.