Выбрать главу

Более точен Кобрин в общей характеристике Рыжего:

Рыжий — поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за «одну только музыку», хотя это была даже не кузминская «музычка», — помнишь, Петя, «у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд»?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови, — советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр «Весов» в своем губернском центре, в семнадцатом — ходить по улицам города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в «Диске», ходить к Гумилёву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагановым. Дальше не знаю. Впрочем:

Боже мой, не бросай мою душу во зле, — я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары…

Он будто и сны видел того самого юноши — из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:

Что махновцы, вошли красиво в незатейливый город N. По трактирам хлебали пиво да актёрок несли со сцен.
Чем оправдывалось всё это? Тем оправдывалось, что есть за душой полтора сонета, сумасшедшинка, искра, спесь.
Обыватели, эпигоны, марш в унылые конуры! Пластилиновые погоны, револьверы из фанеры. ………………………… Вы — стоящие на балконе жизни — умники, дураки. Мы — восхода на алом фоне исчезающие полки.

Две последние строчки я так себе и представляю — как последний кадр «Неуловимых мстителей». Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.

Повторю за Кобриным: «Дальше не знаю. Впрочем…» Впрочем: Рыжий родился — когда надо. Его лирика совершенно соответствует времени своего звучания. Его ревромантизм мог появиться только в это время, и никакие другие эпохи с их красным бантом или нэповским кокаином не порождали поэтов, не имеющих никаких надежд на триумф неуловимых мстителей.

Это отражение отражения, верность эстетике предшественников, а не истории как таковой. В кинозале сидит зритель, который знает, что кино есть кино и что у кина есть свои законы.

Любовь к предшественникам можно выразить напрямую:

Афанасия оставил, Аполлона прочитал — то «Флоренции», но лучше я «Венгерке» подражал. Басаната, басаната… Но пора за каждый звук расплатиться, так-то, друг, и — горька твоя расплата.
(«Петербургским друзьям», 1998)

Афанасий — разумеется, Фет, Аполлон — забубенный Григорьев.

Можно воспроизвести похожими средствами. Вот Давид Самойлов («Пестель, Поэт и Анна», 1965):

В соседний двор вползла каруца цугом, Залаял пес. На воздухе упругом Качались ветки, полные листвой. Стоял апрель. И жизнь была желанна. Он вновь услышал — распевает Анна. И задохнулся: «Анна! Боже мой!»

Рыжий («Анна», 1997):

А Анна говорила, говорила, что, разбирая папины архивы, так плакала, чуть было не сошла с ума, и я невольно прослезился — хотя с иным намереньем явился, поцеловал и удалился вон.

А можно — усвоить и переварить до неузнаваемости.

Вот Ходасевич («Дачное», 1923):

Уродики, уродища, уроды Весь день озерные мутили воды. …………………………………… На мокрый мир нисходит угомон… Лишь кое-где, топча сырой газон,
Блудливые невесты с женихами Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем Полуслепой, широкоротый гном.

Что из этого вырастает у Рыжего? Вот что («Осенние сумерки злые…»,1998):

С изящной стремительной тенью шагает по улице гном, красивое стихотворенье бормочет уродливым ртом.
Бормочет, бормочет, бормочет, бормочет и тает как сон. И с жизнью смириться не хочет, и смерти не ведает он.

И концов не сыскать.

Существует список «лучших русских поэтов», в двухтысячном году сделанный его рукой, со знаком плюс (+) или без оного: