Выбрать главу
Меня влекли просторы моря, Меня манил глубинный гул… Сбылась мечта, поскольку вскоре Я в море водки утонул.
03.03.00

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Американский славист, родом из Одессы, Омри Ронен (1937–2012) в книге «Заглавия» (СПб.: ООО «Журнал „Звезда“», 2013), в очерке «Семидесятые» признавался:

Я люблю Слуцкого. Из книжек прошлого, а не позапрошлого века у меня в изголовье два поэта (Мандельштам и Слуцкий. — И. Ф.), их сочетание неожиданно, но я раскрываю их, отходя ко сну и все еще пробуждаясь поутру заново каждый день, потому что «Жизнь успела не все погасить недоимки» (Набоков. — И.Ф.), и меня утешает не злоба, а доброта дня.

Говоря о Слуцком, верном друге интеллигенции, этой «малой нации», важно и у него заметить некоторый перелом в 1970-е годы: XIX век и XX, русское и советское размежевываются все более драматически… <…> Пример исторической серьезности Слуцкого действительно не нашел продолжателей. Люмпен-интеллигентность (не как повествовательный прием, каковым она была в поэме «Москва — Петушки», а как отношение к миру), своеобразная «приблатненность», одинаково далекая от «хулиганства» Есенина и от революционного насильничества Маяковского, процвела в поэзии Высоцкого, Бродского и Лимонова. Пользуясь жестокой остро́той Тютчева о русской истории, можно назвать этот тон сочетанием панихиды и уголовщины.

Блестящему толкователю Мандельштама это не нравится. Но между названными поэтами, отнесенными Роненом к семидесятым, есть разница. Не будем о Бродском, два слова — о других.

Высоцкий честно ностальгировал по услышанной в детстве речи и не без восхищения пародировал ее, по-актерски рассчитывая эффект на хотя бы самый близкий круг милых собутыльников и смешливых собеседниц; Лимонов (подросток Савенко) всерьез говорил на этом языке, в общем-то работая напоказ, потому как из харьковских глубин стремился к известной литературной норме.

Борис Рыжий свободно владел им, ибо мыслил — натурально думал — на языке двора, улицы, поколения, когда писал о своих: дружках, подружках, соседях и ежедневных прохожих, намозоливших глаза, но никуда не уходящих. Тому порукой — синтаксическая свобода. Ничего не накручено. Слова стоят так, как им положено стоять в данном случае.

На этом языке говорят-думают тьмы и тьмы, без преувеличения. Сколько их в промзонах хотя бы?..

Почти прав Дмитрий Быков (очерк «Рыжий» из книги «Блуд труда», 2002):

Между тем реальность вот какова: Борис Рыжий был единственным современным русским поэтом, который составлял серьезную конкуренцию последним столпам отечественной словесности — Слуцкому, Самойлову, Кушнеру. О современниках не говорю — здесь у него, собственно говоря, соперников не было. Самовлюбленный, как всякий поэт, он был еще несколько испорчен ранним и дружным признанием, но с самого начала вел себя на редкость профессионально и кружить себе голову особо не давал. Он знал, с кем дружить и как себя подавать, знал, как и где печататься, — и в этом нет ничего зазорного, ибо в наши времена поэт обязан быть не только фабрикой по производству текстов, но еще и PR-отделом этой самой фабрики. Рыжий чрезвычайно точно ориентировался в литературной ситуации и прекрасно продолжал в жизни ту игру, которую с предельной серьезностью вел в литературе. Феноменально образованный, наделенный врожденной грамотностью, прочитавший всю мировую поэзию последних двух веков, профессорский сын, житель большого города — он отлично усвоил приблатненные манеры, обожал затевать потасовки, рассказывал страшные истории о своих шрамах и любил как бы нехотя, впроброс, упомянуть особо эффектные детали собственной биографии («год назад подшился», «жена — петеушница»). Насколько все это соответствует действительности, разбираться бессмысленно. Не в этом дело. Был выбран такой имидж, вполне соответствовавший желанию книжного мальчика вжиться в реальность, проникнуть в гущу, набрать крутизны. Книжность мальчика была очевидной и нескрываемой — именно потому, что Рыжий с самого начала публиковал исключительно культурные стихи. Это был юноша не столько с екатеринбургских, сколько с Гандлевских окраин («Повисло солнце над заводами, и стали черными березы. Я жил здесь, пользуясь свободами на страх, на совесть и на слезы»). И на этом-то контрапункте, на противопоставлении и соположении музыкального, культурного стиха и предельно грубых реалий возник феномен поэзии Рыжего — то напряжение, которого столь разительно не хватает большинству его сверстников. Он ставил себе большую задачу — любой ценой это напряжение создать и зафиксировать, то есть натянуть струну; мальчикам и девочкам, культурно пишущим о культуре или приблатненно о блатоте, ничего подобного сроду не удавалось. Вот почему Рыжий, собственно, стоял в своем поколении один…