Сейчас я бы умерил некоторые восторги, но в целом — всё верно. Но разве всё это не о Слуцком тоже? Не о них вдвоём? Понятие лёгкость не перекрывает общей принадлежности одной истории, одной культуре, одной поэзии.
О смерти Давида Самойлова я узнал от его сына, случайно встретившись в водовороте митинга на Зубовской площади (февраль 1990 года). Он умер почти на сцене, в артистической комнате. В Таллинском театре, где устроил вечер памяти Пастернака.
ШЕЛЕСТ КРЫЛ
Он пишет о других и о себе. Другие на войне — летучие портреты стремительного времени. Другие в литературе (разделы «О других и о себе» и «Из письменного стола»[111]) — модели более или менее усидчивые, да и сам автор уже не спешит за крылатой Победой. Пошли будни послевойны (его слово), отвратительная героика выживания, зоология вхождения в литературу: каких только зверей и зверушек нет в этом поистине удивительном мире. Не теряя беспощадности взгляда, Слуцкий становится, может быть, снисходительней — или добрей. Это связано с его пожизненной благодарностью, и не только «богам и педагогам» — литературным учителям, но и некоторым фигурам литпроцесса, тогда малозаметным, ныне забытым, носителям неустойчивой (а то и двусмысленной) репутации. Рублёв, Вершинин, Тимофеев или Долгин — где сейчас память о них? Нет её, как нет и плодов их вдохновений.