«В то время в армии уже выделилась группка профессиональных кадровых насильников и мародёров. Это были люди с относительной свободой передвижения: резервисты, старшины, тыловики.
В Румынии они ещё не успели развернуться как следует. В Болгарии их связывала настороженность народа, болезненность, с которой заступались за женщин. В Югославии вся армия дружно осуждала насильников. В Венгрии дисциплина дрогнула, но только здесь, в 3-й империи, они по-настоящему дорвались до белобрысых баб, до их кожаных чемоданов, до их старых бочек с вином и сидром».
Орда? Частично. «В эти дни доминирующей мыслью было: “Мы — победители. Они нам покорились”. Потребовалась неделя, чтобы умами овладела следующая идея: “По поводу победы их следует пощипать”».
За этой прозой стоят и чужие стихи — в данном случае «Конница» Алексея Эйснера, с которой он познакомился, листая старые эмигрантские журналы, в частности «Волю Россию», издание евразийцев. Там часто печаталась и Цветаева. Взглядов издателей Слуцкий не разделял, но стихи были чудные.
Эти стихи он привёз в Москву. Он вряд ли знал, что в конце тридцатых Эйснер уехал в СССР, где в 1940-м будет арестован, а затем шестнадцать лет проведёт в сталинских лагерях и ссылках. Узнает потом.
Нечто вроде праздничного славянофильства овладевает Слуцким. Оно пронизано коммунистичностью.
«Два болгарских офицера, по пьяной лавочке крепко ругавшие “своих” коммунистов, по-хорошему оживились, когда я заговорил о Димитрове:
— Как он ответил Герингу, когда тот на суде обозвал его тёмным болгарином. Он так и сказал всем этим немцам: “Когда ваши предки носили вместо знамён конские хвосты, у наших предков был золотой век словесности. Когда ваши предки спали на конских шкурах, наши цари одевались в золото и пурпур”».
Приходила на память и Цветаева с её «Крысоловом», и вот в каком контексте:
«С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника.
Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера.
<...> Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал “Тысячу и одну ночь”, будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих».
Свой автофургон он подаёт в мифологическом духе: «Огромная, тупорылая, с белым бивнем рупора, покачивающимся впереди, она напоминала мастодонта, захиревшего в цивилизации, но сохранившего грузный голос и странную лёгкость движений».
В идейности нашего политрука была немалая доля иронии, ходящей очень недалеко от упомянутой 58-й статьи. «Меня всегда удивляло — до чего крупный, упитанный народ наши генералы. Очевидно, здесь дело не только в естественном влечении в кадры рослых людей, но и в том, что двадцать лет мирного строительства, когда начальство — партийное, советское, профсоюзное — надрывалось на работе, они физкультурили и отчасти отъедались на положенных пайках».
Выходит, генералы — не вполне начальство. Или — обладали определёнными привилегиями до того, как вошли в ряды начальства.
Слуцкий являет искусство говорения неоднотонного, интонации перемежаются, мысль свободна в своих передвижениях — от всемирной истории до сиюминутного происшествия. По существу, всё происходящее и есть история. Вот глубина исторического измерения: «В Афинах существовал закон: граждане, не примкнувшие во время междоусобиц ни к одной из борющихся партий, изгонялись. Изгнанию подвергались и те, которые примкнули слишком поздно». Это говорится между делом, в процессе попутных размышлений о недавней политической жизни Венгрии. Чуть выше у Слуцкого сказано: «Характерным для отношения мадьяр к нам был страх». Чуть ниже, через пару абзацев, в одном из которых он упоминает историка Е. В. Тарле и 1812 год, — вполне вольная байка: