Выбрать главу

В рассказе "Механик Салерно" - о пожаре в трюме корабля - Житков находит точные, конкретные признаки грозного роста надвигающейся опасности. Вот палуба нагрелась так, что "смола в пазах липла к руке"; вот "переборка" в трюме уже "нагрелась - рука не терпит. Как утюг"; вот уже на переборке "краска закудрявилась, барашком пошла". Зная о пожаре, рассчитывая по часам, когда огонь вырвется наружу, капитан корабля проявляет героическое хладнокровие, усмиряет бунт, готовый вспыхнуть среди матросов, предотвращает панику среди пассажиров и успевает высадить и пассажиров и экипаж на плоты, прежде чем наступила минута взрыва. Ни мыслей, ни чувств его Житков не описывает: только поступки, приказания, действия. Но вот все спасены, все благополучно отплывают от судна, которое вот-вот взорвется. Капитан смотрит на оставленный корабль. После точного, сжатого воспроизведения событий, предметов и действий всякое приблизительное слово о чувствах капитана звучало бы ложью, фальшью. Но Житков для изображения чувств капитана находит слова столь несомненные, что кажется: не были бы они написаны им - читатель сам сочинил бы их за автора:

"Прошло два часа. Солнце уже высоко поднялось... А пароход стоял один. Он уже не дышал. Мертвый, брошенный, он покачивался на зыби.

"Что же это?" - думал капитан.

- Зачем же мы уехали? - крикнул ребенок и заплакал.

Капитан со шлюпки оглядывался то на ребенка, то на пароход.

- Бедный, бедный... - шептал капитан. И сам не знал - про ребенка или про пароход.

И вдруг над пароходом взлетело белое облако, и вслед за ним рвануло вверх пламя...

Капитан отвернулся, закрыл глаза рукой. Ему было больно: горит живой пароход. Но он снова взглянул сквозь слезы".

Обычные слова: "бедный, бедный", "живой пароход" воспринимаются здесь как единственно возможные и волнуют и трогают - в такой они вправлены точный контекст. Веришь им не менее, чем описанию дрожи машины или роста пожара. Суровый человек - капитан, который ударил кулаком по лицу солгавшего ему механика и беспощадно выкинул за борт сеявшего панику пассажира, - виден нам теперь плачущим, оплакивающим судно, и эти недешевые слезы хватают за душу. Теперь мы знаем капитана изнутри и знаем степень не только его сурового мужества, но и его душевной размягченности, слабости.

Рассказы Житкова содержат в себе огромный эмоциональный заряд - вот почему они находят отклик в душах читателей. К ним можно отнести его собственное определение: "точен в словах, говорит по тугой проволоке, но за этим страсть". Точность Житкова не суха, но сердечна. Он сам взволнован потому волнует и читателя. Пафос произведений Житкова - его ненависть к тунеядцам, по мыкающим тружениками, и его уважение к людям труда, к людям-творцам - придает точности страстность, сдержанности - лиризм. С какой страстью изображает он тех, кого ненавидит, - людей наживы, людей-угнетателей! Не изображает, а изобличает, не изобличает - мордует. На наших глазах под пером Житкова человек-угнетатель ("ядовитый, грязненький") перерастает в чудовище: у него не лицо, а бифштекс, не тело, а туша, не башмаки, а копыта; и это чудовище этими башмачищами- копытами "тычет в худую спину" бедняка - в спину труженика, на чьей стороне вся любовь Житкова, вся его нежность, чьей судьбою он страстно занят, о чем бы ни писал. Отчетливости чувств - ненависти к одним, любви к другим, пристрастия, не уменьшающего, а, наоборот, усиливающего подлинную художественную точность, - требовал Житков от всякой книги. Критикуя книгу одного из своих друзей-литераторов, Житков с упреком писал ему: "Вы... куда-то в бумагу закапываете свое сердце, так что пульс его едва слышен по страницам". Сам он не был грешен этим. При нарочитой грубоватости словаря, при целомудренной скупости в изображении чувств сердце автора - страстно любящее, страстно ненавидящее - явственно пульсирует на страницах. "Чего ты, шут с тобой? Да милый ты мой!" - с нежностью говорит он заводскому мальчонке устами старого клепальщика. А какая нежность сквозь точное, строгое, сдержанное, порой грубоватое слово видна в изображении бед и страхов мальчонки-рыбака в рассказе "Черная махалка", мальчонки-крестьянина в рассказе "Метель"! Будто к каждому Житков нагнулся, как старый клепальщик, каждого погладил и даже на руки поднял и каждому сказал: "Не реви. Да милый ты мой!" - сказал с глубокою нежностью, но голосом чуть хриплым и грубоватым. "Всякая холодность - кощунство и пошлость, которой никакого нет и не выдумаешь оправдания", - писал Житков. "Одно все же скажу, - советовал он своему другу, - не бойтесь вы лирики. Без нее не движется ничто. И в эпосе ведь все равно чью-то сторону вы держите? А коли держите, значит, и сердце затронуто, и это я считаю лирикой. Иначе, кроме каталогов, и книг нет. Да и хороший каталог не без лиризма делается".

В своем творчестве Житков неуклонно "держал" одну "сторону" - сторону трудового народа. И держал не рассудком, не сухо и холодно, а влюбленно, всей душой. Эта страстная приверженность создала его стиль: смелость речи, энергию, меткость, грубоватость - и нежность, запрятанную глубоко внутри, "лирику", проступающую сквозь жесткую точность.

ГЛАВА V

Очерк Житкова о Волховстрое, помещенный в журнале "Пионер" в 1927 году, начинается так:

"Спросишь кого-нибудь из знающих людей: что это за Волховстрой такой? А ответят:

- Это гидроэлектрическая установка.

- Как это?

- А просто: турбины стоят и генераторы, получают высоковольтный ток, подают на трансформаторы... Ну, вот и все.

Объяснил. И слова все какие важные: генераторы, трансформаторы. Трамбомбаторы, одним словом. И не узнаешь больше, чем знал: построили на Волхове на реке что-то электрическое".

Это начало - не только введение в очерк о Волховстрое, но и острый полемический выпад против научно-популярной рутины. Авторы научно-популярных книг и очерков и в самом деле далеко не всегда дают себе труд последовательно вести читателя со ступени на ступень; не умеют пробудить и "расшевелить воображение", как того требовал Добролюбов, не умеют открыть, сделать привычным и домашним термин, прежде чем начать им пользоваться. Они небрежно рассыпают в тексте груду иностранных слов, объясняя одно непонятное другим непонятным, и читатель, испуганный и оглушенный, закрывает книгу, "не узнав больше, чем знал", по выражению Житкова, и смутно подозревая к тому же, что сам пишущий знает свой предмет хотя, быть может, и во всех подробностях, однако не с полной ясностью. Иначе почему бы ему, пишущему, не говорить простыми словами? Ведь то, что ясно тебе самому, ты и другим растолкуешь ясно. Давно уже провозглашено Львом Толстым: "Пробный камень ясного понимания предмета состоит в том, чтобы быть в состоянии передать его на простонародном языке необразованному человеку". И Герценом: "Нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно... Буало прав: все, что хорошо продумано, выражается ясно и слова для выражения приходят легко". Или: "Трудных наук нет, есть только трудные изложения, то есть неперевари-мые". Заповеди эти были не только провозглашены, но и выполнены: Толстым - в его научных статьях ("описаниях", "рассуждениях") о гальванизме, о кристаллах, о магните; Герценом - в "Опыте бесед с молодыми людьми", в "Письмах об изучении природы". Революционные демократы в лице Белинского и Добролюбова настаивали на создании целой системы книг для детей и юношества, понятных и увлекательных, которые показали бы детям, как создаются окружающие их предметы и "как строят дома, как пекут хлеб... как делают стул", которые, по выражению Белинского, "весело" знакомили бы детей "с землей, с природой и... историей", провели бы их "по всему земному шару с его многолюдными населениями и пустынями, с его сушею и океанами".