Минуло пять лет с тех пор, как умер Мусатов, и уже три года со дня открытия в Москве — усилиями его друзей — первой его персональной выставки на родине. А за год до этого, в 1906-м Сергей Дягилев представил на выставке «Мира искусства» в Петербурге сразу шестьдесят две мусатовские работы, а на Русской выставке в Париже — двадцать две. И эти три новых встречи с ушедшим художником всех поразили. Пришла к Мусатову громкая слава, а его полотна стали цениться невероятно высоко. И создателей выставки «Голубой розы» — живописцев-мечтателей Кузнецова и Уткина — называли «мусатовцами». «Есть школа Мусатова», — напишет Андрей Белый. И признается: «Берега его творчества не определились для нас…».
Для новой публики имя художника отделялось уже от его земной судьбы, становилось в какой-то мере «символом», окружалось легендами. Но свет живой человеческой личности продолжал идти к тем, кто имел счастье знать его.
Этот теплый свет мерцал и разливался в памяти, иногда сияние его как бы меркло. И сейчас Матвееву нужно было зорко смотреть в глубь себя. И брать в руки инструмент. И снова, высекая летящую искрами гранитную крошку, двигаться дальше, молчаливо понимая, что лишь поэтический синтез может дать пластической форме подлинную монументальность. «Причина» ее должна лежать внутри. И не в размерах тут дело, а в соразмерности.
А памятник Мусатову должен быть таким, чтобы просияла в нем правда скульптуры как искусства, должен быть истинно монументален. А значит, прост, поэтичен и главное — соразмерен внутреннему строю мусатовских полотен и той природе, среди которой он будет стоять…
Матвеев много раз видел место, где положили Виктора Эльпидифоровича его близкие — чудесный высокий косогор над Окой, откуда открывается захватывающая дыхание даль. Место, где художник часто сиживал на своей любимой скамейке и которое (как плача рассказывала им Лена Мусатова) за несколько месяцев до смерти он сам указал во время прогулки… Но сейчас, когда дело дошло уже до резца, металлический стержень которого нацеливался расширенным на конце острием на камень, светло-крапчатый и дающий формам такой мягкий контур, что будет гранит потом казаться кому-то грубо обработанным, а на деле — оставленным «живым», «дышащим», как бы природным — сейчас Матвеев был не там, где будет стоять его памятник.
Сдвинув на лоб, к белой шапочке, большие круглые очки, защищающие глаза от каменной пыли, по привычке твердо стиснув челюсти, от чего усталое и худое его лицо всегда казалось недоступно-суровым, не выпуская из рук молоток и инструмент, Александр Терентьевич сосредоточенно смотрел прямо перед собой. Смотрел куда-то в ушедшую собственную юность — сквозь пятнадцатилетнюю даль.
Он видел захолустный уголок родного волжского города. Маленький дворик, утопающий в травах и листве, пестрых от солнечных пятен. Солнце, поднимаясь в зенит, брызжет в широкий просвет меж ветвей. Солнце греет спину покорно и тихо сидящего мальчика с узкими, «татарскими» глазами. Его худенькое тельце обнажено — он позирует. На ярком свету на спине проступают позвонки. Жара плавит синеву дня. Мальчик медленно валится в траву, ложится на спину и закрывает глаза под бегущими — высоко-высоко — облаками.
Он спит, откинув голову к левому плечу, в позе уснувшего больного или вдоволь набегавшегося ребенка: руки брошены вдоль тела, ноги, чуть согнутые, соприкасаются коленями. Он трогательно-беззащитен, и даже под самым легким дуновением ветерка беспокоишься, что ему прохладно.
Но, не пробуждаясь, поднимается он над зеленой травой на сером и невысоком каменном ложе. И в его лице с чуть раскосыми сомкнутыми веками, в припухшей нижней губке и складке над подбородком проступает не только беспомощность, но и как будто обида. Растет постамент — дальше отодвигается от тела левая рука, выше поднимается грудная клетка, и теперь, при взгляде спереди — сверху, сильный изгиб, почти излом мальчишеского тела пронзает жалостью и печалью…
Как он юн! Солнце играет на его лице. И сон его чуток. Он слышит, как прогревается воздух, как пахнет трава, как иногда веет снизу речной свежестью, как тенькает на ветке синица и по стволу старой толстой березы пробегают вверх серо-голубые поползни. Нет, не надгробие видел, вновь принимаясь за работу, Александр Терентьевич. Он создавал памятник вечно юной душе искусства. И одновременно — как бы символ мальчишеской души старшего друга-художника. Памятник «душе темы» его картин, их женственно-детской чистоте. Поэтический образ тарусского памятника породит молву о драматическом эпизоде: неудачной попытке художника вернуть к жизни утонувшего в реке подростка. Уже на Оке ли, еще ли на Волге могло быть такое? «Это — хорошая легенда», — скажет спустя много лет девяностолетняя женщина Елена Эльпидифоровна Мусатова.