Мы уже долго ехали — я успел проголодаться и слопал два сухаря. Один сладкий, другой кислый. Оба вкусные! Наелся вроде бы.
Хорошо, что пить не хочется совсем, а то бы я заревел. Не потому что я как девчонка какая — реветь люблю, а просто когда пить хочется, мне грустно становится. Алексей положил мне в ноги флягу с водой, но велел часто не трогать, чтоб из меня обратно все не вытекло, а то конфузы ему в поезде совсем не нужны. И Натка тоже просила, чтоб я молчал и не пил.
И еще Алексей научил меня считать до ста и посоветовал, когда совсем уж скука одолеет, то считать до тысячи. Но я до тысячи не умею. Все время где-то между «три-сто-раз-пятьдесят один» и «три-сто-раз-восемьдесят семь» я забываю, сколько насчитано и приходится начинать сначала. Наверное, это какие-то неправильные числа — забывательные. Я даже заснул несколько раз, пока вспоминал, где споткнулся.
Еще я мечтаю. Как приеду в Пензу. Как приеду на отцову мельницу. Там тепло, вместо снега мука, и все дети — толстенькие. Я бы тоже хотел быть толстеньким. Когда со Степкой дрались, он меня всегда побеждал, потому что старше на год и длинный. А если бы я был толстый — неизвестно кто из нас кого победил бы!
Иногда я прислушивался сквозь частый стук колес, как над головой говорили:
— Младший мой пол-деревни перебаламутил, да за собой в Челябинск потащил. Мальчишки, девчата. Комсомольцы. Строят там теперь завод образивный какой-то. Уже две похоронки прислали. На Светку Ляпушкину и Никитку Согрина. Светка отравилась чем-то до смерти, а Никитка сорвался со стены. Так мне велел председатель ехать в этот самый Челябинск, да гнать молодежь домой — хлеб собирать некому. Мужики — кто на заработки в город подался, кто на какую-то КаВэЖэДе уехал, только бабы и управляются с хлебом. А здесь еще мой Ванька молодь увел на энтот образивный завод — совсем туго стало. Однако хорошо, что для образов целый завод сделали — теперь образа дешевые станут…
Откровения «лапотной» богомолицы прервал обладатель калош:
— Пятилетка, мать. Страну из разрухи поднимать нужно. Дело государственное, политическое!
— Так нешто мы не поднимаем? Разверстка была — поднимали, ликбез — поднимали, потом нэпом поднимали, потом колхозом всем поднимали, теперь вот пятилетка какая-то.
Вроде бы и на русском языке говорят, а ничего не понять! Странный язык у взрослых и удивительное умение объяснять простое сложно, а сложное — вообще никак не объяснять. Будто нарочно все запутывают.
Под такие разговоры я засыпал, чтобы проснуться к следующему:
— А Марфа-то от тифа померла. Сгорела как свечка. Четверо детишек у ей осталися. Младший-то вслед за ней сразу ушел, а остальных крестный забрал к себе в…
И к следующему:
— …ну потом, комиссовали, конечно! Куда мне воевать-то четырехпалому? Отправили в губернский Рабкрин, а там помотало меня по Сибири-матушке…
И к еще одному:
— При царе еще Алексашке родился. Однако за столько лет ума не нажил. Глаза есть, видеть — нету. Как есть — дурак…
Они начинались, продолжались, прерывались и начинались новые — интересные и совсем непонятные.
Хорошо мне внизу! Тесновато немножко и ворочаться не получается, вонюче очень — от грязных портянок и еще чем-то кислым из угла несет, но все равно хорошо. Никто меня не шпыняет, никто не командует, едь себе да едь…
— Вставай, братишка! — настойчивый шепот Алексея прорывается сквозь сон. — Вставай! Вроде бы уснули все. Выбирайся, оправиться пора.
Я не могу понять — где я, как здесь оказался и что нужно делать, но брат тормошит, одновременно зажимая мой рот ладошкой, сухой и крепкой, и я просыпаюсь. Снова этот стук колесный, качающиеся редкие фонари, табачный дым вокруг них, чей-то храп в стороне; вдруг сваливается понимание — я в вагоне!
Увидев, что уже не сплю, Алексей говорит:
— Молчи! За мной, быстро!
И мы спешим в тамбур, перебираясь через какие-то тюки, сумки, саквояжи, вытянутые ноги, руки, смердящие лохмотья. Я делаю свои дела, а брат нервно и быстро выкуривает две папиросы — одну за другой.
— Побегай и попрыгай, чтобы кровь разошлась, — зачем-то шепчет брат, хотя никто его здесь, в тамбуре, слышать не может. — Выпущу еще раз только под утро.
И я вспоминаю, что мне еще три дня и три ночи сидеть в этом проклятом чемодане!
Утром проверка проездных документов. В поездах с этим строго, это тебе не подвода деревенская. Нет билета — вылазь, расстреливать станем! Так мне Егорка говорил. А ему еще кто-то.
Все просыпаются, матерятся, кто-то молится. Где-то далеко, еле слышно какой-то нервный пассажир обещает жаловаться «куда нужно». Хорошо быть взрослым: всегда знаешь, куда нужно жаловаться. А я пока только мамке и мог жаловаться, а теперь и вовсе некому. А мамке на этих жаловаться бесполезно — она сама их боится пуще Конца Света.